В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
ЭПОХА

Художник Илья ГЛАЗУНОВ: «Нами руководят зачастую внуки «комиссаров в пыльных шлемах», которые не могут отдать на растерзание «завоевания Великого Октября»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона»
2017-й стал годом потерь. 9 июля на 88-м году жизни скончался выдающийся русский живописец Илья Глазунов. Предлагаем вашему вниманию интервью, которое Дмитрий Гордон взял у Ильи Сергеевича в 2011 году. Часть III.

«Николай I очень добрый был — только пятерых повесил, но зато революцию почти  на 100 лет отсрочил»

— Илья Сергеевич, раз уж о русских заговорили, не могу не спросить... Я увидел сейчас — уже не в репродукции, как раньше, а «живьем»! — ваше блестящее, просто потрясающее живописное полотно «Вечная Россия», которое вы написали в 88-м году к 1000-летию Кре­щения Руси: на нем представлены все самые выдающиеся деятели России — от религиозных до писателей, композиторов... Вас называют сла­вянофилом, и в конце 80-х, когда было основано Общество «Память», ходили даже слухи, что вы являетесь чуть ли не главным его идеологом, тем не менее я знаю вас как убеж­ден­ного и последовательного интернационалиста... Как же все это совместить: любовь к России и к русским, интернационализм и обвинения в великодержавном шовинизме?

— Хороший вопрос, и я с удовольствием на него отвечу, однако в одном только месте должен вас подкорректировать. Вот вы сказали: славянофил, но я не могу им быть по той простой причине, что русский. Славянофилом может быть француз, немец, вот Поль Робсон был, а я — нет.

— Первый пункт, значит, отпал...



«Я Сергею Владимировичу Михалкову обязан: он меня после первой выставки защитил и в Москве прописал»

«Я Сергею Владимировичу Михалкову обязан: он меня после первой выставки защитил и в Москве прописал»


— Отпало обвинение механически — как вздорное и умышленное, а теперь что касается шовинизма. Как я уже заметил, мы накануне празднования 200-летия Бородинской битвы, и, кстати, Наполеон, вышедший из якобинских кругов, был поначалу другом Робеспьера, а потом, видя восставшую оболваненную толпу, идущую во имя бредовой идеи «свободы, равенства, братства» уничтожать мощь и благополучие Великой Франции, скомандовал: «По наступающей сволочи картечью — пли!» — и сделал очень правильно, потому что на этом вся революция кончилась.

Почти так же поступил в 1825 году на Сенатской площади молодой Николай I. Он не хотел быть царем: на престол должен был взойти Константин, — но обстоятельства вынудили, и тут восстание, один из заговорщиков смертельно ранил героя Отечественной войны 1812 года генерал-губернатора Санкт-Петербурга Милорадовича, и когда Николай I это увидел, отдал приказ: «Картечью!». Ему князь Голицын или Воронцов помог (отдает честь): «Ваше величество! Картечью пора» — после чего государь повелел: «Давайте!», и все кончилось. Николай I очень добрый был — только пятерых повесил, но зато революцию почти на 100 лет отсрочил. Можно еще о Пестеле поговорить — этом немце, который «Русс­кую правду» писал (программный документ Южного общества декабристов. — Д. Г.), название позаимствовав у Ярослава Мудрого, но это уже другой вопрос.

Итак, пункт второй — что я шовинист. В армии Наполеона был крохотный, глупенький, очевидно, но преданный, так сказать, делу императора капрал, утверждавший, что самый лучший народ — французы, а все прочие хуже. Звали его Николя Шовен — отсюда родилось понятие шовинизма, но я на Евангелии могу поклясться (если смогут меня опровергнуть, буду благодарен, признаю, что плох и ничего не понимаю), что у русской интеллигенции и русского народа чувства национального превосходства...

— ...никогда не было...

— Была, как сказал в своей знаменитой речи о Пушкине Федор Михайлович Достоевский, всемирная отзывчивость, и не случайно вся русская литература наполнена болью и состраданием к ближнему. Это глубоко христианская идея, которая свойственна нашей цивилизации вот уже две тысячи лет, — любить ближнего, и тот же Гоголь утверждал, что «человек XIX века от­тал­ки­ва­ет от себя брата... Он готов обнять все челове­чество, а брата не обнимет». Поистине, «все виноваты за всех», так что идея русского национализма во многом вымышлена, и я категорически не согласен с теми, кто естественное желание любить свою Родину, свой народ и его культуру выдает за национализм. Это патриотизм! — а еще вы...

— ...про Общество «Память» спрашивал...

— Да, и мой ответ, я надеюсь, будет вам интересен. Никто этого не знает, а я очень рад позицию свою обозначить, поскольку мне чрезвычайно трудно прорываться через цензуру, которая в газетах и журналах сейчас, на телевидении...

— У нас в газете цензуры нет...

— «Посмотрим», — сказал слепой, «Услышим», — сказал глухой, а вот у нас есть... Расписывают только, что Алла Пугачева подарила Киркорову и какого котенка из трех для своей дочки Орбакайте выбрала — из номера в номер везде это идет... Я к ним ко всем хорошо отношусь, но о такой ерунде можно говорить бесконечно, хоть каждый вечер.

— Так оглуплять-то народ нужно, а то он сам думать начнет...

— Зрелищ без хлеба — и никакой критики, а в Риме это звучало когда-то так: хлеба и зрелищ! Я сам слышал, как один из теленачальников сказал другому, на меня намекая: «Ну что этот Глазунов, опять будет о России, о проблемах? Давай лучше — все-таки юбилей! — Майкла Джексона пригласим». Ну за что, вот ответьте, этого перекрасившегося негра так чтут? Не спорю: хороший был паренек...

— ...танцевал замечательно...

— ...только зачем перекрасился? Я же не становлюсь черным, свою седину не крашу.

Из книги Ильи Глазунова «Россия рас­пятая».

«Когда наступала весна, мы, мальчишки, радостно играли во дворе у старого дерева. Дети жили дружно: русские, татары, евреи — кого только не вмещал наш старый петербургский дом! Грустная, скорбящая женщина вместе с мужем выносила лежащего в коляске больного полиомиелитом сына — он ползал по песку, движения его были нескоординированными, словно кто-то изнутри заставлял его, открывая сведенный спазмом рот, выкручивать руки, ноги и закрывать глаза. Родители нам шептали: «Не обижайте его, не смейтесь — это горе и для него, и для папы и мамы», но никто и не думал над ним смеяться. Детские души в сущности своей добры и чутки, и когда он начинал вертеться и биться на земле в падучей, мы словно не замечали его недуга, старались помочь его матери.

Много лет спустя в Москве возле Арбата, где я живу, спускаясь из мастерской на улицу, я увидел в лучах весеннего яркого солнца среди лотков и столов, где продаются все и вся, толпу — она сбилась плотным кольцом, но что было внутри нее, поначалу разглядеть я не мог. Веселились и радовались все, но чему радуются, увидел, только протиснувшись сквозь толпу, и тут сразу вспомнил впечатление давнего детс­т­­ва.

На земле сидел, корчась в судорогах, словно мучимый бесом, мальчик лет 15-ти. Движения его были, как в падучей, — руки и ноги нервно двигались, скрещиваясь, как у робота, и мучительный стыд за людей меня охватил. Над чем же они смеются? Надо скорее помочь бедняге, убрать с асфальта, но вдруг я увидел, что еще один мальчик сел рядом и задергался, а первый, словно с испорченным механизмом, на чужих ногах встал. Боже, оба смеются! Узнавший меня арбатский художник пояснил: «Это, Илья Сергеевич, такой современный танец, называется брейк — каково?».

Всегда и у всех народов танец был олицетворением гармонии движения, выражением духа в жесте и в образе — в наше же время его сменили имитации полового акта, движения, почерпнутые у дикарей Африки: сегодня «современный танец» — падучая!».

«Сергея Владимировича Михалкова я каждый день вспоминаю и ставлю в память его свечи — он мой благодетель!»

— Представьте себе: в воздухе уже пахнет паленым — горит все и вся, Горбачев к власти пришел, перестройка, и я вспомнил, как в те времена, когда у меня еще не было своего угла, в снимаемую мной на Кутузовском проспекте двухкомнатную квартиру пришел белозубый парень Мишка Горбачев с двумя итальянцами: «Мы с кинофестиваля».

Должен, пользуясь случаем, еще раз подчеркнуть, что всем я Сергею Владимировичу Михалкову обязан: он меня после первой выставки защитил и в Москве прописал, и я вспоминаю его каждый день и ставлю в память его свечи — он мой благодетель!

— Добрый был человек?

— Не только ко мне, но Алексин Толя однажды сказал: «Знаешь, почему Михалков относится к тебе хорошо?». Я плечами пожал: «Но Сергей Владимирович ко всем расположен прекрасно, и к тебе, Толик, тоже». — «Нет, — он воскликнул, — к тебе он особенно благоволит, потому что хотел быть, как ты, но пошел по другому пути» — это был тонкий ответ, и я его вам озвучиваю.

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«Моя жизнь резко изменилась с той поры, когда дверь нашего чулана открыл великий Сергей Михалков, — будучи великим и своим ростом, известный детский писатель, автор Гимна СССР, не зная размеров нашей «жилплощади», чудом не ударился лбом о противоположную стену. Слева, занимая ее всю, была приколочена моя картина «Джордано Бруно», справа — алюминиевый остов «раскладушки», а под окном у батареи, на табуретке, стояла кастрюля, где плавали в воде несколько пельменей.

«Сказать, что вы живете роскошно, нельзя», — пошутил «великан», известный всем по стихотворению «Дядя Степа». Не раздеваясь, Сергей Владимирович обвел комнату глазами и воскликнул: «Так жить нельзя. И это после триумфальной выставки!». Потом спросил: «А сколько тебе лет?». — «27», — ответил я. «А тебе?» — задал он такой же вопрос Нине. «21». Улыбнувшись, Михалков заметил: «Стоим мы трое, как в тамбуре поезда, — и сесть нельзя. О тебе, старик, — обратился он ко мне, — мне много рассказывал твой приятель мой сын Андрон — потому я и здесь».

Я с трепетом рассматривал известное мне по фотографиям в детских книжках благородное лицо дворянина Михалкова, чей род упоминается в русских летописях, характерный «михалковский» нос, усы и очень добрые, чуть навыкате глаза, которые с каким-то детским изумлением смотрели на нас. «Я живу через два дома от вас — в угловом, что выходит на площадь Восстания, прямо за Домом кино, — пояснил он, и, несмотря на то, что очень занят, жду вас завтра вечерком — чем могу, постараюсь тебе помочь». И уже в дверях, выходя, обронил: «Только у нас так умеют расправляться с людьми после их успеха. Скажу тебе п-прямо, что ты и твоя жена мне п-понравились» — и мы, как студенты Льва Толстого, проводили «дядю Степу» до лифта.

Квартира Сергея Владимировича чем-то напомнила мне жилище моего дяди Михаила Федоровича Глазунова: ампирная красная мебель, шкафы с книгами, по стенам — картины. «Познакомьтесь, — представил Сергей Владимирович, — это моя жена, Наталья Петровна Кончаловская: ее отец — великий художник Петр Кончаловский, а дед — гениальный русский художник Василий Иванович Суриков: вот здесь несколько его малоизвестных работ». Сергей Владимирович продолжил короткую экскурсию: «Это мой портрет кисти Кончаловского — конечно, тогда я был помоложе, — улыбнулся он, — а этот мраморный бюст Натальи Петровны работы Коненкова».

Андрон Михалков, ныне более известный как выдающийся кинорежиссер Кончаловский, тогда, во времена нашего знакомства, был студентом консерватории — своим добродушием и склонностью к благородной дворянской тучности он казался мне похожим на Петра Безухова, а его брат Никита, с удивительно живым и аристократическим лицом (если уж продолжить сравнение) был похож на юного Петю Ростова — Никите было тогда лет 14.

Я сразу понял, что душой дома была Наталья Петровна — женщина удивительно талантливая и сердечная. Я рассказал ей, как, будучи учеником средней художественной школы, приехал в Москву, чтобы попытать счастья — познакомиться с прославленным мэтром советского искусства Кончаловским и расспросить у него о последних годах жизни боготворимого мною уже тогда Василия Ивановича Сурикова.

Жил он наискосок от Зо­­ологического сада, почти напротив метро «Краснопресненская» — с робостью я позвонил в дверь, объяснил открывшему мне человеку, кто я и почему мечтал бы увидеть Кончаловского. Помню, в квартире было очень много детей и родственников... Знаменитый художник, человек могучего телосложения, сел напротив меня, положив руки на колени широко расставленных ног («Как боярин на картине Рябушкина «Семья», — пронеслось у меня в голове).

«Судя по всему, молодой человек, вы много о жизни Василия Ивановича читали. Хочу сказать вам только одно: сегодня многие пишут огромные холсты-картины, но идеология в них выражена — а живописи никакой. Василий Иванович, — пытливо глядя на меня, продолжал Кончаловский, — ценил прежде всего живопись, колорит, он в отличие от многих современных художников пред­почитал колористический этюд, например, цветы в вазочке, а не многометровые, с позволения сказать, картины. Тогда многие сходили с ума от так называемой фран­цузской школы живописи — вот и Василий Иванович в последние годы от больших монументальных замыслов отошел».

Петр Петрович задумчиво заключил: «Вы должны знать: «Человек со сломанной рукой», девушка на желтом фоне в профиль, вообще куски жизни, переданные художником во всей полноте цветовой гаммы, были для него, повторяю, дороже трескучих исторических сочинений». В комнату попеременно врывались дети, я чувствовал, что вниманием мэтра ко мне, простому ученику, злоупотребляю... Уже спускаясь по лестнице, я подумал, не было ли бестактно с моей стороны расспрашивать Петра Петровича только о Сурикове, но я любил и люблю Сурикова как художника стихии русской исторической жизни, а его последние работы, портреты и этюды и сегодня душу мою не волнуют.

Наталья Петровна Кончаловская объединяла вокруг себя многих музыкантов, поэтов, художников, ученых и историков, и мне посчастливилось в этот круг войти. Она даже слегка ревновала меня — столь отечески добрым было отношение ко мне со стороны Сергея Владимировича.

Семья Михалковых стала для меня светом в окошке — как часто, уходя от моего благодетеля, чувствовал я комок в горле, а в глазах вскипали слезы благодарности за его бескорыстную готовность помочь мне выкарабкаться из жизненной мусорной свалки, куда я попал по воле безжалостной тоталитарной государственной машины. Ведь со студенческих лет и до сего дня живу я и неустанно работаю не «благодаря», а «вопреки», и все, чего в жизни достиг, добился потому, что не изменял себе и своему внутреннему голосу совести русского человека.

Должен, однако, вместе с тем категорически заявить, что всем я обязан прежде всего Сергею Владимировичу Михалкову. Он помогал многим — в жизни и деятельности этого доброго человека исключением я не являюсь. Именно после встречи с ним судьба моя резко изменилась, словно я был вытащен из омута обреченности, в который швырнули меня мои враги, дабы и другим неповадно было выражать свою, а не их правду, которой я буду верен до конца моих дней.

Семья Сергея Владимировича много вре­мени проводила на даче на Николиной Горе, и там, под шумящими соснами, где бескрайние дали и сверкающая на солнце Москва-река, я встречал самых разных по профессии и творческим устремлениям людей. У Михалковых часто бывал талантливейший молодой композитор и дирижер Вячеслав Овчинников — мы часами спорили с ним о смысле и понимании назначения художника и музыканта. От композитора Шебалина, портрет которого я писал, я впервые услышал о Славе, тогда еще подающем великие надежды студенте консерватории, который считался смелым новатором-авангардистом, и первые впечатления от знакомства были такими: талантлив, красив, напорист и умен, лукавые глаза, пышная шевелюра. Он чем-то неуловимо напоминал мне портрет молодого Бетховена, а сколько мы спорили! По дороге в Ростов Великий останавливались, как правило, в Троице-Сергиевой лавре, молитвенно чтя память преподобного Сергия Радонежского.

Я был крайне удивлен, что мой новый друг не бывал в Петербурге, не видел Эрмитажа и Русского музея, и Нина, обладавшая великим даром зажигать сердца, старалась раскрыть Овчинникову, что такое «душа Петербурга» — столицы русской и европейской культуры. Уже в 1996 году, улыбаясь своей коварно-иронической улыбкой, Слава заявил: «Я всегда буду благодарен тебе и Нине, что вы вырвали меня из объятий Сатаны, ведь когда мы с тобой познакомились, я увлекался додекафонией авангардной музыки. Что бы со мной было?».

Помню, как на Николиной Горе, в прохладной тени сосен, Андрон с Андреем Тарковским работали над сценарием фильма «Андрей Рублев». Юный Никита при сем присутствовал, внимательно слушая, как старший брат спорил с Тарковским, а Слава Овчинников, напомню, написал для фильмов Тарковского «Иваново детство» и «Андрей Рублев» музыку. Обожающий его Сергей Федорович Бондарчук при­гласил композитора со­чи­нить музыку для ставшего шедевром мировой кинематографии фильма «Война и мир», а позднее, через несколько лет, с большим успехом прошла премь­ера симфонии Вячеслава Овчинникова «Сер­гий Радонеж­ский».



С писательницей, поэтессой и переводчицей, супругой Сергея Михалкова Натальей Кончаловской

С писательницей, поэтессой и переводчицей, супругой Сергея Михалкова Натальей Кончаловской


Должен еще раз подчеркнуть, что «Андрей Рублев» Тарковского по своей концепции абсолютно мне чужд — категорически не приемлю трактовку режиссером русской истории и его характеристики самого Андрея Рублева. Тарковский, когда я с ним познакомился, был совсем молодой, как и все мы. Сегодня он, бесспорно, один из классиков мирового кино, его талант и яркая индивидуальность общепризнанны и неоспоримы, но тогда в Доме кино, на премьере «Андрея Рублева», Андрей говорил мне, что фактически о Рублеве ничего не известно, и фильм он снял в расчете на искушенных зрителей.

Большинство «своих» действительно поняли, что Тарковский хотел сказать, и были от этого в восторге, но, как я уже говорил, мне фильм показался... антирусским. Именно такую Россию, с моей точки зрения, хотели и хотят видеть многие члены жюри в Каннах или Венеции, а для нас, русских, думающих так же, как я, образ ныне причисленного к лику святых Андрея Рублева имеет совсем другой смысл и значение.

Непроходимая вечная грязь, жестокость, разруха, духовная аристократия монголов, разгоняющих русское быдло, одетое в белые длинные балахоны, монах, забивающий насмерть палкой собаку, словно бы всем и всегда неудовлетворенный в своих поисках, будто советский интеллигент в рясе, Андрей Рублев и великий художник гибнущей Византии Феофан Грек, словно дед Щукарь, сидящий на колхозном складе, убивающие друг друга князья... Лично я в реальность проявления «загадочной души» русских, когда отрок, на удивление всем, колокол отливает, не верю. Как все это далеко, если уж говорить о национальном звучании исторической правды, от картин моего любимого режиссера Куросавы! — «Расемон», «Красная борода», «Злые остаются живыми» я считаю великими фильмами, исполненными любви к Японии и восхищения перед деяниями предков.

Акира Куросава, который, кстати, больше всех из писателей любил Достоевского, — это выдающееся явление общечеловеческой мировой культуры ХХ века. Сколько наших режиссеров, держа фигу в кармане, были вроде бы в оппозиции к тоталитарной советской идеологии, а на деле поддерживали ее! Коммунистический режим, дескать, ни в чем не повинен, русские всегда были такими: темными, нищими, тупыми рабами, целующими палку рабовладельцев и не знающими, что такое свобода. При всей мнимой «тайне русской души» заслуживают они лишь презрения, и могут вызвать только страх непредсказуемостью рабского бунта, и как тут еще раз не вспомнить Бердяева: «Коммунизм детерминирован русской историей»? Неправда, на коммунизм ни один народ не обречен! Сегодня, в наше время «диктатуры демократии», когда можно печатать и прочитать многое, о чем раньше боялись даже думать, мы стали все глубже узнавать, кто и как на самом деле готовил крах великой русской империи, как в свое время крах великих Англии и Франции.

Последующие работы Тарковского, как ныне говорят, «фильмы не для всех» — эмигрировав в Европу, Андрей, как мне думается, не получил там той поддержки, о которой мечтал. Мне рассказывали в Италии, что его картины не считались такими, которые приносят продюсерам коммерческий успех, и хотя я никогда не был другом Тарковского, когда читал о последних годах его жизни, о тяжелой болезни талантливейшего режиссера, мое сердце сжималось от боли. Судя по сообщениям эмигрантской прессы, он многое сумел переосмыслить и передумать заново, и когда я стоял на русском кладбище Сен-Женевьев дю Буа и смотрел на черный каменный крест, под которым покоятся останки Андрея Тарковского, прочел странную надпись, вырубленную в черном граните: «Он видел ангела». Вдумываясь в смысл этих слов Андрея, я вспоминал те далекие годы, когда в жарком мареве Подмосковья, на даче у Михалковых, познакомился с молодым, худощавым, нерв­ным, очень интеллигентным режиссером — как быстро и неотвратимо летит время!..

Не так давно, показывая мне обложку журнала с фотографией младшего сына, Сергей Владимирович пошутил: «Раньше говорили: сын Сергея Михалкова Никита, а теперь говорят: Сергей Владимирович — отец Никиты Михалкова, а помню, как на одном приеме у Хрущева, куда была приглашена интеллигенция, я взял Никиту с собой (он тогда юношей был). Позволил себе в присутствии всех пошутить: «А вот еще один Никита Сергеевич» — и показал на Никиту. Шутка моя понравилась, Хрущев в украинской рубахе долго хохотал и жал мне руку».

И еще об одной встрече у Сергея Владимировича, уже в давние годы. Помню, ежесекундно звонил телефон — он только успевал положить трубку, как снова звонок. Молодой детский писатель Толя Алексин, выдвиженец Михалкова, восторженно шепнул мне: «Он может все!». Поднимая на меня глаза, сидя в пижаме, Сергей Владимирович сказал: «Ильюша, я не думал, что у тебя столько врагов, и потому запомни, что язык — главный враг твой, а не только твои картины. Я у одного твоего коллеги, ленинского лауреата, спрашиваю: «Ну, а есть у вас художники хуже, чем Глазунов?». Тот задумался и нерешительно произнес: «Да, пожалуй, есть». — «А много таких?». — «Много». Я не выдержал: «Почему же, если они хуже Глазунова, вы их не ненавидите так же, как его?». Тому и крыть нечем — он молча от меня отошел».

Прикрыв ладонью телефонную трубку, — секретарша соединяла его с кем-то из больших начальников — Сергей Владимирович улыбнулся: «Человек без бумажки — просто букашка: как ты без прописки, — и тихо продолжил: — Был в Кремле на новогоднем балу — танцевал из-за тебя, дурака, вальс с самой Фурцевой». Толя Алексин успел снова шепнуть: «Фурцева больших мужиков очень любит». «Она разрумянилась, — продолжал Михалков, — а я и говорю ей: хочу, мол, попросить вас за одного человека, очень талантливого, и она, секретарь ЦК КПСС, милая женщина, бывшая ткачиха, спрашивает: «А что нужно?». Я: «Прописать». — «Кого же?». — «Илью Глазунова — замечательного художника». Посмотрела она на меня снизу вверх и ответила: «Ради вас готова его поддержать, хотя он, как мне до­кла­дывали, идеологический диверсант». Михалков снова улыбнулся: «Поздравляю с разрешением на прописку — весь фокус, куда тебя прописать». — «Это сложный вопрос», — встрял Алексин, а Сергей Владимирович вдруг замахал на нас рукою: «Выйдите на минутку, важный разговор с Ильичевым — и мы с Алексиным поспешно ретировались, чтобы продолжить наш разговор на кухне, где суетилась домработница Поля.

Благодаря Сергею Владимировичу Алексин быстро набирал высоту в Союзе писателей РСФСР, выпуская одну за другой свои многочисленные детские книги. «Я всем обязан Сергею», — говорил он мне, добавляя всякий раз, что обязательно напишет статью обо мне и опубликует ее у Полевого в журнале «Юность». Авансом я благодарил его за желание мне помочь, но статья так и не была написана, а несколько лет назад, неожиданно для многих, Алексин навсегда уехал в Израиль. Грустно глядя в окно, Сергей Владимирович Михалков в ответ на мой вопрос, куда же пропал Алексин, процедил: «Эх, Илья, он не только письма не написал или хотя бы открытки, но даже не зашел попрощаться! Вот и делай людям добро».

Сегодня у Сергея Владимировича редко звонит телефон, а на столе лежит его новая книга: «Я был советским писателем»...».

«Я авангард ненавижу, потому что люблю Божий мир, мне нравятся облака, нравитесь вы, Дима, и шумящие за окном деревья...»

— Михалков меня в редакцию журнала «Молодая гвардия» привел и сказал редактору (копирует): «Глазунов молодой? Молодой. (Мне 30 лет было. — И. Г.). — Гвардеец? Гвардеец. Напечатай его, ешь твою вошь». Редактором там был чудесный Илья Михайлович Котенко украинского происхождения, и он улыбнулся: «А чо? И напечатаю — ты Илья, и я Илья». И тут же добавил: «Мне надо сделать несколько портретов русских женщин с «Трехгорной мануфактуры» — прямо в номер! Можешь через два дня сдать?». — «Сколько?» — спросил я. Он уточнил: «Пять», и я хорошие девичьи лица, такие милые, нарисовал, и он напечатал, и когда в 1986-м я увидел, что все летит в тартарары и будет еще хуже, вспомнил это и понял: надо спасаться.

Вот я сегодня говорил вашим читателям, что люблю Киев, что чувствую себя киевлянином, но первый город мира для меня — мой Санкт-Петербург, столица Российской империи. Я монархист, причем убежденный, и считаю, что монархия — это высшая форма демократии...

— Вы, значит, противник демократии?

— Это Платон был противником — он считал ее одной из худших форм правления и воскликнул: «Из демократии рождается тирания», а что касается равенства прав, я считаю, что все перед Богом равны, но друг перед другом — нет, а то провозгласили лозунги... «Свобода, равенство, братство», «Кто был ничем, тот станет всем» — и кто стал? Тот, кто был тленом, стал всем? Быть такого не может!

Так вот, молодой Горбачев — я хочу все-таки фестивальную закончить историю — говорит: «Илюха, ешь твою вошь! Вот итальянцы приперли (приставляет пальцы к горлу): ну почему у нас в Советском Союзе этот абсцик-цис-ционизм еб...й не воспринимают? Ну ответь им хоть что-нибудь — ты же голова, ты талант», а сам иконы разглядывал, которые у меня там висели, — их выкидывали, сжигали, а я собирал, реставрировал...

— Я их сегодня у вас в галерее видел...

— На Севере ко мне приходили и говорили: «К утру эту церковь сожгут». Я просил: «Можно взять две иконы?» — и нес как-то (показывает, что на спине), эти кули, но я, впрочем, снова отвлекся, а тогда из Италии только вернулся и говорю этим итальянцам: «Io parlo italiano, tedesco. I speak English. Un uomo del estero...» (я говорю на итальянском, немецком, говорю на английском — заграничный человек). Я их спросил: «Cari amici, ditemi sinceramente, chi voi dipingere suo amore o sua madre come quadrato, come macchia?» («Дорогие друзья, скажите мне искренне, кто из вас хочет, чтобы ваша любимая женщина или мать были нарисованы в виде квадрата или пятна?»). Те на меня смотрят...

— Логика, между прочим, железная...

— «Nessuno» (никто), — отвечают, и я говорю: «Потому что сотворены люди по образу и подобию Божьему». Один итальянец сразу в сторону: «Я католик, а виноваты во всем коммунисты». — «В любом случае, — продолжаю гнуть свою линию, — если в Библии сказано: человек — образ и подобие Божье, а я ему нос рисую на животе, а глаз на лбу, то я или сатанист или революционер — правильно?».

Я авангард ненавижу, потому что люблю Божий мир, мне нравятся облака, нравитесь вы, Дима, и шумящие за окном деревья...

Я, короче, их разгромил, и Миша был рад, а вспомнил об этом, когда увидел, что в наш Суриковский институт места приготовлены (условно говорю, не буду сейчас уточнять): четыре — для Узбекистана, пять — для Таджикистана...

— ...три — для Киргизии...

— ...и четыре для рiдної України. «Нiколи, нiколи не буде Вкраїна...

— (вместе) ...рабою нiмецьких катiв!» — Бажан, «Клятва»...



С Фиделем Кастро, который на своем портрете кисти Ильи Глазунова ставит автограф

С Фиделем Кастро, который на своем портрете кисти Ильи Глазунова ставит автограф


— Видите, я тоже кое-что знаю, а в данном случае за бортом талантливые москвичи остаются: и татары, и евреи, и русские, но тогда русс­ких еще было больше. Сейчас их в Москве вообще 30 процентов: остальные, как говорят, — Кавказ и Средняя Азия, в чадрах ходят.

— И то поскреби этих 30 процентов русских...

— Вот-вот, поскреби (смеется) — тема опасная, и пожалуй, даже вы, несмотря на свободу украинских масс-медиа и свою собственную, высказать все до конца не сможете.

— Скрести не будем...

— Кстати, я очень не люблю ток-шоу и различные телепередачи, где ор идет — 15 человек спорят о чем-то: это базар!

— Нет чтобы послушать — все стараются друг друга перекричать...

— Истина, на мой взгляд, не в споре рождается, а в анализе, в разговоре серьезном, а тут один орет: «Пиджак, что на вас, вам не идет!», вторая уверяет: «Нет, только такой ему и годится», третий их и вовсе перебивает: «Так он же без пиджака — во! Ему только в плавках ходить», — и этим передача заканчивается.

Перехожу теперь к вашему вопросу конкретно: я просто понял, что живописи хана, ведь уже появились эти авангарды — кубики, шарики, квадратики, глаз на лбу, а что мо­жет быть красивее женщины в Божьем мире?

«Черный квадрат» — это икона эпохи военного коммунизма, и Малевич повесил ее, как икону, в угол»

— «Черный квадрат», простите, это искусство?

— Нет, это символика, это икона эпохи военного коммунизма, и Малевич повесил ее, как икону, в угол. Вот, кстати, вопрос вам: скажите, пожалуйста, вы можете нарисовать черный квадрат?

— Запросто...

— А ваши друзья могут?

— Да без проблем...

— А если ребенка пригласим или охранника, который у входа дежурит? Кто угодно с этим легко справится!

— А женщину изобразить — нет! Каплю росы — нет!..

— Я, поймите, не предлагаю, как Рафаэль, рисовать — хотя бы, как Репин или как любимый мой Врубель, но не выйдет, для этого школа нужна. Вы, например, можете сесть к роялю и сыграть, как Моцарт? Нет, ведь Моцарта тоже учили, и очень придирчиво, а что сейчас музыкой называют? — и вот, увидев это, я решил Российскую академию живописи, ваяния и зодчества основать. Мои ученики уже по всему миру — один чудный в Америке, к сожалению, одна девочка во Франции: многие рассыпались, ну да ладно...

Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

«Помню, мы сидели в приемной худсовета на улице Горького, ныне Тверской. Какие одинаково унылые лица были у моих коллег, рядом с которыми стояли холсты, созданные по заказу кормильца многих советских художников, так называемого Худфонда. Из многочисленных клубов — как колхозных, так и фабричных, — из санаториев и даже от Морфлота СССР стекались в обширную кормушку Художественного фонда заказы на тематические картины, на портреты вождей, писателей, а иногда и просто пейзажи, и руководители фонда, при котором был многолюдный совет, решали, кому можно поручить идущие из всех республик и областей долгожданные заказы.

Держал свой холст и я — это было давно, когда только приехал в Москву и получил, наконец, право на прописку. Художники заходили, как пациенты к доктору, и выходили точно так же: кто довольный, кто — подавленный, и снова молчание ждущих, снова выходит кто-то и говорит другу: «Ленина внутренней улыбкой облагородить, а Горький не похож!» или: «Убрать облака и дать больше голубого неба».

За заказы дрались и умирали. «Долго нам ждать?» — тихо спросил я у своего соседа — пожилого художника с угасшими глазами на больном и бледном лице. «Каждого держат столько, сколько им нужно, — как на допросе, и если спешите — идите домой». В его ответе я уловил какую-то товарищескую нотку, и через пять минут, оглядев в который уже раз нас, которых было человек 20, я снова шепнул соседу, глядя на его небритую седую щетину: «Странно было бы представить здесь с нами Врубеля или Сурикова». На этот раз сосед агрессивно и, видимо, не желая со мной говорить, огрызнулся, не поворачивая головы: «Пришел бы сюда сдавать работу Врубель или Суриков, с такой же рожей сидели бы, как и мы, тем более что здесь никому не нужны ни «Царевна Лебедь», ни «Утро стрелецкой казни».

Совет Худфонда, естественно, мою картину не принял и объяснил: чтобы иметь право получать и сдавать работу, надо быть членом Союза художников СССР. Мой приятель Коля Садуков, который, зная о моей непросветной нищете, вырвал для меня заказ, очень расстроился, услышав, что исполненную мною картину «Ленин на фоне Кремля» метр на два совет запорол — не принял. Члены его бесцеремонно спрашивали меня, как, получив тройку за диплом в Ленинграде и не будучи членом Союза художников, я имею наглость претендовать на заказы Московского худфонда — кто-то даже сказал, что мне никогда не дотянуться до образа Ленина.



Илья Глазунов пишет портрет шведского короля Карла XVI Густава, 1974 год. «Я монархист, причем убежденный, и считаю, что монархия — это высшая форма демократии»

Илья Глазунов пишет портрет шведского короля Карла XVI Густава, 1974 год. «Я монархист, причем убежденный, и считаю, что монархия — это высшая форма демократии»


Коля Садуков с прискорбием комментировал: «Да старикашка, зря я старался — они тебя ни за что не пропустят, ни за какие проценты: ненавидят» — и, глядя на мой холст, на котором был изображен, согласно заказу, стоящий во весь рост Ленин на фоне кремлевских башен, меланхолично добавил: «Придется мне сверху донизу Володьку твоего переписать — ты, ви­дать, не почувствуешь стиля заказа Худ­фонда!».

Через несколько дней, пару часиков «поработав», Коля Садуков камня на камне от моего Ильича не оставил — на булыжниках Красной площади появилась даже ультрамариновая тень от солнца, а Ильич стал приветливо улыбаться. Работу Николая Садукова совет принял без звука, Коля благородно поделился со мной гонораром, а вскоре для клуба одного из совхозов Подмосковья он получил заказ на портрет Пушкина...

...Была весна, и наставления многих великих художников молодым воспитанникам старой Академии, ищущим свой путь в искусстве, сводились к следующему: сними себе мастерскую, запрись в ней, чтобы тебе никто не мешал своими советами, и сделай хоть одну работу, которая бы удовлетворила тебя самого, ну а поскольку мастерской у меня не было, а была маленькая комнатка на территории Ботанического сада, я решил последовать второй части этого совета. Я просто поплотнее запер дверь, чтобы не слышать беспрестанных криков многочисленных обитателей большой коммунальной квартиры, обращенных, в частности, к моей тетушке: «Агнесса Константиновна-а-а, ваш чайник кипи-и-ит!».

Для начала, робея, я взял маленький холстик 40х30 и приступил к работе — меня давно волновала тема пришествия в большой современный город весны. Огромные глухие стены домов с одним по-тюремному маленьким окошечком, выходящим на задворки, тоненькие, чахлые деревца с зелеными огоньками нежной листвы, лужи, словно куски битых зеркал, отражающие голубое небо, и главное — человек снова празднует, снова постигает бесконечную тайну возрождения жизни после долгой холодной зимы. Кто из нас не видел старых людей, подолгу сидящих на скамейках в маленьких ленинградских сквериках? — весеннее солнце пробуждает в них воспоминания о далекой юности с ее безвозвратно ушедшими днями, у ног их играют дети, а в лужах отражается бездонная весенняя синева, загороженная громадами каменных ульев.

Я долго трудился, стараясь передать все эти настроения на маленьком холсте, сосредоточить внимание на главном. Глухая стена, молодое деревце, к которому привязана веревка с просыхающим на весеннем солнце бельем, лицо старой женщины поднято вверх навстречу солнечным лучам, в углу детская головка, как яркий цветок, контрастный черной одежде старушки. Мне хотелось сконцентрировать все внимание на ее лице, живая реальность интересовала меня не просто в своем жанровом бытии — хотелось выложить мозаикой живой конкретности свой, рожденный городской весной, замысел. Я был влюблен в живописную фактуру стены старого дома, в голубую легкость небес, золотистый свет дрожащего воздуха, в холодные рефлексы теней...

Когда я принес свою новую работу в Академию и показал преподавателю, тот спросил:

— Ну, и что ты этим хотел сказать?

— Ленинградская весна.

— Это не весна, а тем более не ленинградская. Для Ленинграда что характерно? Летний сад, парк Победы, ЦПКиО, а ты какие-то задворки раскопал и называешь это Ленинградом.

— Но в Ленинграде тысячи таких сквериков: многие из них на месте разбомбленных домов разбиты, — попробовал вступиться за меня товарищ.

— Садик-то садик, но как его увидишь? Весна с молодостью ассоциируется, с материнством — вон у нас сколько картин на эту тему написано. Посмотришь на такую, и жить хочется, а если старуху взял, так хоть бы детворы дал побольше. У Яблонской видел? Та же тема, а как решена? — да и потом, все образно как-то: холста у тебя, что ли, мало? Тришкин кафтан получился: неба почти нет, ноги срезал, фигуру-то нарисовать целиком трудно? Чего все молчишь-то? — возмутился товарищ Зайцев, но мне действительно нечего было сказать.

Я начал было говорить об особом настроении ленинградской весны, о поэзии ничем не примечательных на первый взгляд ленинградских двориков, о том, что весна — это не просто смена времен года, а великое явление, философское понятие, говорящее о возрождении жизни и юности, мечтами о которой живет даже старое серд­це...

— Ну, это все интеллигентщина, народ всего этого не поймет. Народу это не нужно — что ему до твоих задворок? Написал бы хоть «Парк Победы» к 1 Мая! — но если прежде с авторитетным мнением преподавателя я соглашался, то теперь уже ничего не мог изменить, и не потому, что был так уверен в своей непогрешимости, — нет, мы просто общались на разных языках.

Каждый день я спешил из Академии домой, чтобы снова сесть за работу, которая приобретала для меня новый смысл, являясь источником неведомой ранее, ни с чем не сравнимой радости.

В следующей своей работе я хотел выразить впечатления от ночного города. Огромный дом, глядящий десятками освещенных окон, и за каждым своя сложная жизнь скрыта — кто-то ссорится, кто-то одиноко грустит... Огни, огни, а внизу, у подножия дома, влюбленные: мне так хотелось передать всю хрупкую нежность навсегда запомнившегося мне юного женского лица и маленькой, как лепесток, руки — совсем как у Нины.

Эту работу я закончил в 1955 году — она потом неоднократно выставлялась на многих выставках, а вслед за ней написал «Последний автобус», потом «На мосту», «Осеннее окно» — дневник души человека, затерянного в большом городе XX века, и, наконец, портрет Достоевского.

Я чувствовал себя счастливым — я видел в жизни новый смысл и новый путь».

«Я, опытная советская крыса, битая, как баклажан, совершил, когда к Горбачеву пришел, ошибку»

— Я, опытная советская крыса, битая, как баклажан, совершил, дорогой Дима, когда к Горбачеву пришел, ошибку. Открываю к нему дверь, а он: «О! Илюха, узнаешь меня?». — «Конечно, — говорю, — Мишенька, узнаю». Потом посмотрел: 15 телефонов на столе — он же Генеральный секретарь ЦК КПСС...

— ...поэтому с вами на ты может, а вот вам с ним на ты — не годится...

— Он олицетворение высшей власти, и я сразу понял, что ситуация изменилась. «Михаил Сергеевич, — сказал, — я к вам по очень важному делу пришел». — «Ну, валяй: какое у тебя дело, чего не хватает? Всего же у тебя до хрена: слава, деньги, ордена, премии отовсюду хватаешь». — «Михаил Сергеевич, — говорю, — у меня ни одной премии нет, ни одного ордена, и картины мои покупают случайные люди, а если портреты заказывают, то из-за кордона — короли и так далее, а советские люди нищие. Будут, наверное, и богатые, но они, может, предпочтут покупать яхты». Он на меня так взглянул: «Ой, Илюха, краснеть сейчас будешь, как твое «Мальборо» (я по ошибке, как привык, пачку сигарет на стол выложил). Звонит по одному из своих телефонов Петру Ниловичу Демичеву...

— ...министру культуры СССР...



Скульптор Зураб Церетели, Илья Глазунов и Александр Шилов. «Я авангард ненавижу и понял, что живописи хана, ведь уже появились эти кубики, шарики, глаз на лбу...»

Скульптор Зураб Церетели, Илья Глазунов и Александр Шилов. «Я авангард ненавижу и понял, что живописи хана, ведь уже появились эти кубики, шарики, глаз на лбу...»


— «Это я, Горбачев», — и на меня смотрит: сейчас я тебя суку, уем. «Сколько у нас, — спрашивает, — премий Глазунов получил? Как ни одной? Я же сам видел — за «Поле Куликово» его представляли, за иллюстрации к Достоевскому...». Голос со стороны подаю: «Михаил Сергеевич, это Союз писателей выдвинул, Михалков, но премии я так и не получил: выдвинуть — еще не значит дать».

Он отмахнулся и продолжает Демичева пытать: «Ты скажи, когда вот полтинник ему стукнул, вы это отметили? Орден какой-то вручили?». Тот замялся: «Да нет, вроде...», — оробел, вот так (руки поджал), а все же слышно, Горбачев громкую связь включил, чтобы я, значит, краснел.

Михаил Сергеевич между тем осерчал: «Ну дак, а чего ж вы к лучшему нашему художнику так относитесь? — это же гордость России, а вы ногами его топчете», — и трубку бросил. Он тогда хороший был, то есть свой человек. Потом спросил: «Я тебе орден Трудового Красного Знамени дам?». — «Спасибо, Михал Сергеевич, — говорю, — я недостоин, что вы, и не за орденом, собственно, к вам пришел. Хочу академию создать, а для этого нужны помещение и на ремонт деньги». Он: «Да, дело хорошее, но ведь академий у нас и так до хрена». Я: «В России своей нет. Есть при Академии художеств СССР, где учатся все, кроме русских, а попробуй в латышскую академию украинец поступить, русский или туркмен — там справедливо скажут: это же наша... В Грузии вон Академия художеств есть — пускай русский туда прорвется или украинец: может, одного и примут, а у нас... (разводит руками). Племяшка секретаря обкома, бездарь с черными ногтями, ничего не умеет, но принят, а какой-нибудь талантливый Иванов, Петров, Рабинович, Мустафа-оглы даже, если он москвич, студенческий билет не получит, хотя экзамены сдаст прекрасно».— «Ладно, я тебя понял, подписываю — хорошее дело, Илюха!».

— И подписал?

— Да! — а вторую подпись поставил (хотя я никогда членом никакой партии не был) Лигачев — он яростно так сказал: «Да! Надо все сделать, чтобы реализм был!» — и даже приезжал на работу строителей посмотреть. Очень я за это его уважаю, благодарю и сейчас хотел бы спасибо сказать (кланяется). Я, правда, великую ошибку одну допустил, — это меня мучает! — когда не пригласил Егора Кузьмича в построенную уже Академию: это я все на ваш вопрос отвечаю...

— ...про «Память», да? Ну, раз подошли к Лигачеву, значит, уже близко...

— В Суриковском институте, где возглавлял мастерскую портрета, я сначала просто, будучи остро гонимым, висел буквально на ниточке, а потом они поняли, что не хочу ничего, кроме как поддержать искусство... Видели же, что хожу к студентам за 100 рублей и отдаю им все, даже кисти покупаю — тогда же ничего не было, Господи! Я мечтал волну сопротивления авангардизму создать и таки ее создал: лучшие сегодняшние художники в мире — мои ученики. Мы каждый год 60 выпускаем профессионалов, 10 из которых должны быть гигантами.

— Ну, немало...

— Павел Иванович Бондаренко, ректор института Сурикова, как-то спросил: «Илья Сергеевич, ты что, инфаркт хочешь или инсульт?». Я удивился: «Почему?». — «Так ты же на бывшее Училище живописи, ваяния и зодчества, закрытое в 18-м году, нацелился — а сейчас в этом здании 22 советских учреждения». Это особняк с колоннами на Мясницкой — там учились Саврасов, Левитан, Коровин, преподавали Серов, Васнецов...

— Какие, однако, люди!

— Ха! Бондаренко воскликнул: «Вучетич не мог! Томский!» — это тоже скульп­тор, президент Академии художеств СССР. «Вы извините, товарищ рек­тор, — ответил я, — они смогли бы, если бы пошевелили мизинцем, но не хотели, только своими занимались проблемами, а я добьюсь, что эти 22 учреждения отсюда, как пробочки из шампанского, вылетят». Он улыбнулся: «Да, я понимаю, почему тебя любят и ненавидят».

Оставалось подпись Яков­лева получить, а у него секретарем был Кузнецов — сын адмирала, чудесный человек, женатый на балерине из Ленинграда, и он только руками разводил: «Не принимает». Проходит неделя, я опять его тереблю: «Старик, он меня примет?» — потому что без его подписи ничего не получится. Прошло еще две недели, и вдруг звонок: «Илья, заходи, шеф тебя ждет».

Прихожу, архитектор перестройки, хромая, выходит навстречу, пожимает мне руку: «Александр Николаевич Яковлев», а потом спрашивает: «Вы знаете, почему я вас не принимал?». — «Нет, — говорю. — Были заняты?». — «Ой, — отмахнулся он, — да я всегда занят... Видите ли, мне сказали, что вы основатель «Памяти» и являетесь ее лидером, но я обратился в КГБ, где ребята не врут, тем более мне, члену Политбюро, и они ответили, что никакого отношения к Обществу «Память» Глазунов не имеет.

«Яковлев был завербован масонами»

— После этого он вас и принял?

— Именно. «Кстати, — не преминул заметить Яковлев, — я более русский, чем вы, — я Толгский монастырь в Ярославле восстановил».

— Он же оттуда родом был — окал, наверное?

— Чуть-чуть. Он же был завербован масонами и как особо ценный специалист отправлен в Канаду.

— Он послом СССР в Канаде был, перед этим в Колумбийском университете в Соединенных Штатах стажировался (кстати, в одной группе с ны­неш­ним гражданином США ге­не­ра­лом КГБ Калугиным)...

— Ну, если люди с двойным гражданством его скрывают, они являются гражданами той страны, паспорт которой не утаивают: это мое мнение — художника и гражданина. Мы пообщались, а потом он встает и говорит: «Вот вы все про Россию кричите...» — но я действительно кричал, потому что Россию люблю многонациональную...

— Что люблю, о том и кричу...

— Именно, «...А вот эту книжку, небось, не видели» — продолжает Яковлев, а у него ксерокс лежит с изумительной книги «Откуда ты, Русь?» Сергея Лесного (это псевдоним профессора Парамонова, который умер в Австралии). У вас она, к сожалению, не издавалась, да и у нас долгое время замалчивалась, — издана была впервые в 60-х годах в той же Канаде. Это исследование посвящено «Велесовой книге».

Кстати, все говорят, что это подделка, а я, будучи в Киеве, — отвечаю на ваш вопрос! — встретился с профессором Высоцким, который занимался в Софии Киевской граффити, и этот чудесный интеллигентный человек тогда, 20 лет назад, сказал: «Ни малейшего сомнения в подлинности шрифта и его написания на дощечках, которые я видел на фотографиях, у меня нет» («Велесова книга» состоит из надписей, сделанных в IХ веке новгородскими волхвами на дощечках, но сами дощечки в годы Второй мировой войны сгорели и частично сохранились лишь на фотоснимках. — Д. Г.)

Яковлев мне небрежно кивнул: «Вот любопытная книжица...». — «Александр Николаевич, — говорю, — я на животе опять же вез из Парижа оригинал, а у вас всего-навсего ксерокопия». Изумительно! Сергей Яковлевич Парамонов взгляды Ломоносова разделял (отвергая «немецкие измышления», тот отстаивал идею исконно славянских корней российской государственности и славянского происхождения варягов-россов, призванных во главе с Рюриком «из земель пруссов» по завещанию новгородского старейшины Гостомысла. — Д. Г.), а академики Лихачев и Рыбаков его ненавидели, духовным Власовым назвали, и оба из-за того, что я «за» «Велесову книгу» (ее, кстати, перевели зарубежные украинцы где-то в той же Канаде — и молодцы!), перестали со мной здороваться. Они и меня тоже в духовные власовцы определили. Почему? Научных оппонентов не любили. Извините, я уж еще немножко вашего времени украду — может, это интересно?

— Очень!

— Вот маленький примерчик. Во-первых, Парамонов (Лесной) приводит общеизвестную фразу: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет: идите княжить и владеть нами». Он уверяет: «В летописи такого нет, там написано: «наряда в ней нет». Или, как в Никоновской летописи, — «нарядника». В нашем языке бытует выражение «наряд на дрова», «наряд на работу», а здесь это слово означает «власть», «управление», «приказ», то есть правитель умер, и речь идет, о чем пишут Ломоносов и известный историк Татищев, о Гостомысле, великом новгородском князе в 11-м поколении. У него семеро детей было: сыновья умерли или пали в боях, а средняя дочка Умила вышла замуж за правителя острова Рюген. Все тут кристально ясно и понятно: князь умер, наследников нет, власть отсутствует, налицо раздоры, и посланцы едут на Запад нового князя приглашать — им и стал сын Умилы Рюрик, основатель русской династии, в котором не было ни капли неславянской крови.

Рюген был центром славянского мира, ведь вся Прибалтика славянской была, просто немцы нас теснили, теснили... Об этом славянские названия на германской территории свидетельствуют: Дрезден — от Дроздов, Берлин — от берлога (не случайно на его гербе изображен медведь), пригород Берлина Гатов — от «гать», болото... Наверное, и по-украински схожее слово есть...

— ...да, гать...

— ...а дальше Померания — от поморье, Штетин (ныне Щецин) — Щетинин, Мекленбург — очень переиначенный Велеград (или Великий город). Там были мощные славянские отдельные княжества, часть которых Карлу Великому поддалась, но я, наверное, один нашей древней историей занимался, когда ее все освистывали, поэтому знаю эту тему больше других, у меня есть документы. Все это Яковлеву объяснил, он улыбнулся: «Да-да» — и, провожая меня, пообещал: «Подпишу».

— И не подписал?

— Нет, подписал, и Валерка Кузнецов мне позвонил: «Слушай, ты шефа очаровал — он тебя из-за слухов почему-то так ненавидел, а теперь руки потирает: «А Глазунов-то хороший» (это я привожу просто факт). «Валера, — говорю, — наверное, Александр Николаевич думал, что придет такой мужик в русской рубахе...

— ...и посконных портках...

— ...с бородой, пахнущий, с кистенем и начнет все крушить, но он просто не понимает всей важности этой темы». Я, Дима, не россиянин — я русский, а вы, дорогие читатели, мои братья: я великоросс, а вы малороссы. Гоголь, например, всегда называл себя русским: гений был, а самое мое любимое у него то, что запрещенное, — «Выбранные места из переписки с друзьями».

Короче говоря, вот так была создана и работает по сей день Российская академия живописи, ваяния и зодчества, куда приглашаю всех наших читателей. Работы у студентов поистине гениальные, их можно повесить в любом музее, но они, кроме будущего, никому не нужны, потому что сейчас культуру у нас не поддерживают — только левому помогают искусству. На какую-нибудь поганую выставку-биеннале дают миллионы долларов и показывают банки с дерьмом: красуется такой артефакт на почетном месте — и подпись автора. Простите меня за грубость, но сейчас на российском телевидении и не то можно услышать, хотя по сути оно — советское, нисколько не изменилось...

«После того как спектакль в Камерном еврейском театре оформил, пошли разговоры: Глазунов-то, мол, скрытый жид, спекулирующий всю жизнь на русской теме, а разобиженные еврейские художники поддакивали: мы всегда говорили...»

— Наверное, не только банки на выставках ультрасовременных течений показывают?

— Вот, например, последнее биеннале в Венеции. Фото с лицами неизвестных художников — не знаю, кто там: Пупкин, Бубкин, Рабинович? — наклеенные клейкой бумажкой...

— Скотчем?



С Дмитрием Гордоном. «Приемлемым я считаю только путь уважения к национальным традициям каждого народа, и я это доказал»

С Дмитрием Гордоном. «Приемлемым я считаю только путь уважения к национальным традициям каждого народа, и я это доказал»


— Да, а в середине — сколоченное подобие двухъярусных нар: и это называется искусством? Все успокоиться не могут, что был «Архипелаг ГУЛАГ», — показывать-то им нечего, вот всюду квадраты и рисуют. Дело в том, что нами руководят зачастую внуки «комиссаров в пыльных шлемах», которые не могут отдать на растерзание «завоевания Великого Октября»...

— ...и память о своих дедушках...

— Это вот страшно! Приемлемым я считаю только путь уважения к национальным традициям каждого народа, и я это доказал. Извините, но я, русский дворянин и русский художник, в тяжелые времена так называемого застоя сидел в мастерской, и ко мне постучались...

— ...из Камерного еврейского театра...

— Я спрашиваю: «Кто там?». — «Жиды». — «А конкретно кто?». — «Юрий Шерлинг». Его я не знал, и очаровательный Юра предложил мне сделать декорации к первому еврейскому музыкальному спектаклю «Черная уздечка белой кобылицы». Меня поразило, что все художники-евреи отказались в его театре работать — например, Левенталь из Большого, Тышлер из бывшего ГОСЕТа, и я (смеется) шабесгоем стал. Конечно, спросил, почему он хочет, чтобы именно я этот сложный и многоплановый спектакль оформил, и услышал в ответ: «Вы чувствуете трагедию, ваш «Блокадный цикл» и иллюстрации к собранию сочинений Достоевского меня потрясли, а эта опера о добре и зле».

Я сказал, что если понравится музыка, за дело возьмусь — а почему нет? Там мы переносимся в древний Иерушалаим, где к трону Давида ведут ступени, на которых с обеих сторон по шесть львов. Я все это, Господи, обожаю, и потом, когда там хору отплясывают, — это все против материализма.

— Вы сделали декорации пот­ря­са­ю­щие!

— Люди плакали, и раввин из Нью-Йорка прислал мне благодарность. После этого пошли разговоры: Глазунов-то, мол, скрытый жид, спекулирующий всю жизнь на русской теме, а разобиженные еврейские художники поддакивали: мы всегда говорили... Мне это долго разными способами отрыгивается, но я даже в Биробиджане тогда побывал. Не понимаю, почему Юрия Шерлинга задвинули, — его надо было поднимать как носителя национальной еврейской культуры. Он же и хореограф прекрасный, ему подвластны трубы, которые возвещали в древнем Иерусалиме празднества.

Я все это изучил и проявил, представьте себе... антисемитизм. Ко мне еврейский мальчик пришел, художник, и принес орнамент на трон царя Давида, срисованный с палеха, и я сказал Шерлингу: «Юрочка, гони его — он еврейский народ не любит». Я, русский, еврейскую энциклопедию изучил, а он не знает, что трон царя Давида украшали львы из слоновой кости и особый древнееврейский орнамент, — это же, как Песнь песней!

Я за это, но мне мешают быть русским — вот в чем дело.

Киев — Москва — Киев

(Окончание в следующем номере)



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось