Леонид БРОНЕВОЙ: «Какая разница, где закопают? И вообще, в крематорий нужно! Так лучше: ф-ф-ф — и нет!..»
Леонид Броневой. Продолжаем публикацию интервью, которое Дмитрий Гордон
взял у Леонида Сергеевича в 2012 году. Часть II.
(Продолжение. Начало в № 3)
«В 90 лет мой отец скрутил ростовского областного прокурора, надел на него наручники и получил какую-то большую награду»
— Вашему отцу 10 лет с правом переписки дали, и когда у него заканчивался уже срок, он, знаю, захотел воссоединиться с семьей, но мама отказалась, призналась вам: «Я его никогда не любила»...
— Да, он звонил мне, просил: «Скажи маме, что у меня есть паек, домработница, я ни в чем не нуждаюсь. Ты знаешь, что орден Красной Звезды мне вернули? — я его не буду на правой стороне носить, как сейчас носят: буду, как раньше, на левой! А ты знаешь, — кричал он мне в трубку, — какой порядковый номер ордена?!». Я: «Отец, откуда? Ты никогда мне его не показывал». — «36, а у Орджоникидзе был 37!». — «Хорошо. Тебе деньги вернули?». — «Да ну их, эти деньги, к черту — кому они нужны? А ты почему беспартийный?». — «Я артист, мне не обязательно в партии состоять, это для меня утомительно». — «Партия дала тебе все!». — «Отец, это тебе она дала — с правом переписки. Сначала дала, потом отняла...». — «Я тебя не понимаю!». В конце концов я сорвался: «Отец, ты меня извини, но ты, я считаю, или дурак, или фанатик, что, собственно, одно и то же — от фанатиков устают так же, как от дураков». — «Я тебя не понимаю!» — твердил он, и, ты знаешь, искренне не понимал. Когда ему было 90, он жил в Ростове, там областной прокурор проворовался, и его боялись арестовать — обком, КГБ... — так вызвали отца!
— Арестовывать?!
— Спросили: «Вы можете его задержать?». Он ответил: «Могу». — «А что вам для этого нужно?». — «Два человека, на всякий случай, и пистолет». — «И вы это сделаете?!». — «Да!».
— В 90 лет?
— Пришел, скрутил прокурора, надел на него наручники — и получил какую-то большую награду — ты представляешь? Проблему решил!
— А навык куда девать, да?
— Конечно. Ну, в общем, знаешь, что? Все было разбито. Мать скиталась Бог знает где, этот тоже, единственным местом, куда я мог поступить, был Ташкентский ГИТИС: там была маленькая анкетка, и не надо было писать «если умерли, то где похоронены».
— И желающих учиться, наверное, не было...
— Верно — меня приняли с удовольствием.
— Это правда, что перед смертью мать правду о своей семье вам рассказала?
— Да — всю жизнь молчала. Их три сестры было, мать старшая — Белла Львовна. Средняя оперной певицей была, и я тебе клянусь: Нетребко до нее далеко! — такого бельканто, такого колоратурного сопрано я никогда не слышал! Увы, со всеми дирижерами были конфликты: с Самосудом, Головановым... — разворачивалась и тут же уходила.
— Как звали ее?
— Елена Львовна Ландау. Все театры поменяла — и осталась ни с чем: при таком-то голосе! И третья сестра недавно умерла — Люба: самая добрая, веселая, милое создание. Мама рассказала мне, что когда Любе было три года, Леле, будущей певице, пять лет, а маме семь, их мать, моя бабушка, с любовником укатила в Париж, а девочек отдала в детдом, где они и воспитывались.
— Троих детей?
— Да! — и тогда я понял, под старость уже, почему у нее такой резкий, непримиримый характер. Потому что детдомовские знают: выжить там может только сильный — слабый погибнет. Она сильной осталась, но жизнь ее была ужасной. Вообще, дорогие молодые, если вы нас читаете, я не желаю вам пройти то, что проходили мои родители, возможно, и ваши отцы, матери, деды.
— Мама до смерти жила в Киеве?
— Да, на улице Чкалова — сейчас она называется по-другому...
— ...Гончара...
— Чкалов не угодил, Валерий Павлович — ну, возможно... Олеся Гончара улица, я знаю — у нее комната 20 метров в коммуналке была. Мы в Москве нашли ей 12-метровую комнатушку у желающих переехать в Киев — на Тверском бульваре, рядом с тем местом, где с женой живем. Я сказал: «Мама, переезжай. Мы будем рядом, всегда привезем деньги, продукты, купим необходимую мебель...». Сначала она согласилась, а потом передумала: «Нет, Киев я не оставлю — у меня здесь друзья, подружки, и вообще, не могу его бросить». Я был у нее на Байковом, и, кстати, властям городским должен сказать: следить нужно не только за центром кладбища (там есть охрана), а за всей территорией, потому что в самом его конце, километрах в трех от центра, дырявый забор, все разрушают...
Поставили маме бронзовый памятник с портретом фарфоровым — украли его на металл! Я потом снова выслал денег — замечательной женщине Людмиле Григорьевне Коломиец (хочу отдельно о ней сказать: она с мамой последние два года была), но что она сделает, если все воруют и разбивают? Оставили на могилке булочки, рюмочку — тут же все это исчезло: надо следить!
И еще одно замечание: я ехал сюда в очень хорошем вагоне — новом, немецком, но спать в нем нельзя, чаю выпить невозможно: так трясет, что люди падают с полок! Всю ночь я лежал, упершись рукой в стену, и не сомкнул глаз — ну, надо же переделать пути! Я слышал, на маршрутах Москва — Петербург и Москва — Хельсинки так не трясет, пассажиры едут нормально. Нужно найти деньги и обустроить рельсы: что немецкий вагон на плохих рельсах делает? На советских рельсах немецкий вагон мерзко себя чувствует, а в нем мерзко себя чувствуем мы.
«Да, я обижен: и на партию, и на советскую власть — на всех, кто наверху»
— Вы уже говорили о Сталине, и я знаю, что когда судьба вас забросила в Грозный, вы и его там играли — однажды даже признались: «Я был похож на Сталина больше самого Сталина»...
— Ну, не то чтобы: я же был молодой, но грим накладывали замечательный. Знаешь, когда в первый раз я на сцену в его образе шел, вот так держал трубку (показывает, как именно), потому что одна рука у вождя немножко больная — высохшая, в локте не сгибавшаяся. Двое рабочих сцены открывали двери, и когда я вышел, думал, выстрел из всех орудий раздался. Там деревянные сиденья, в Театре имени Лермонтова, и все зрители встали — бу-бу-ух! Я растерялся, потому что овациям не было конца.
— Те, кого он высылал, аплодировали...
— Да. Да!
— Фантастика!
— Люди, которых гнобил: чеченцы же пострадали очень сильно...
— Ингуши, балкарцы, карачаевцы, черкесы...
— ...осетины, хотя насчет осетин не уверен: он же сам осетин был. И кстати, не любил в этом признаваться, говорил, что грузин, но дело не в этом, я сейчас не о том. Потом я привык: ну, встают, хлопают, причем артист, который играл Ленина, говорил: «Попгосите, пожалуйста, Иосифа Виссагионовича зайти ко мне» — робко так. Я заходил — и сразу овации, нам с Лениным приходилось долго пережидать, а у меня несколько фраз всего было. Ильич советовался со мной, спрашивал: «Иосиф Виссарионович, как вы считаете?». — «Совершенно правильно». — «А это нужно сделать?». — «Да, нужно». — «Спасибо, Иосиф Виссарионович». — «Пожалуйста». Потом раздавались аплодисменты (люди уже не вставали), и я уходил.
Однажды выхожу, открывают двери — и гробовая тишина! Первая мысль была: здесь (смотрит вниз) расстегнулось. Гляжу — все застегнуто, значит, что-то с гримом? Долго смотрелся в зеркало, слова свои проговорил, вернулся в гримуборную — бежит худрук, Тихонович Вадим Михалыч, и говорит: «Слушайте, я забыл вам сказать: недавно вышло постановление...
— «О преодолении культа личности и его последствий».
— А у нас полный зал сотрудников местного КГБ — они все знают». Я: «Ну, надо же предупреждать — так можно и инфаркт получить!», а он: «Это не самое худшее — мы ведь к Сталинской премии были представлены...». — «И что?». — «Ну, теперь все, накрылось». — «Мне больше его не играть?» — спросил я. «Нет, играть, но не Сталина, а с этим же текстом референта».
— Ленинского?
— Да. «Наденете пенсне», — посоветовал. Я пробурчал: «Сам разберусь, что мне делать». Взял папку, какой-то надел френч, никакого сталинского грима, свое лицо, пенсне это... Выходил без всяких аплодисментов, Ленин говорил: «Вы как полагаете? Так пгавильно, а?». Я отвечал: «Правильно, Владимир Ильич». — «Хогошо. Совегшенно с вами согласен, до свидания». Ну, фарс — даже трагифарс.
— Ваша семья так от Сталина пострадала, вы сами будь здоров натерпелись, жизнь искорежена, а сегодня в России, да и не только в России, Сталина опять поднимают на щит, портреты его несут, к лобовым стеклам автомобилей приклеивают... Как сейчас вы к нему относитесь?
— Крайне негативно. Явный параноик — может, это объясняется тем, что с женой его произошло: то ли Сталин ее убил, то ли она сама себя, но оправдания нет. Хитер, однако: в одиночку приговоры не подписывал — и Молотова заставлял, и Ворошилова, и Кагановича...
— ...по кругу...
— Все должны были подписать — страшный человек!
Я никогда, Дима, советскую власть не прощу, хотя и дала она мне народного СССР — правда, это звание я получил на восемь лет позже.
Скажу тебе честно: я был в комсомоле — в 44-м, когда дали мне паспорт, вступил и 12 лет в нем пробыл. Девушку-секретаря райкома предупредил: «Я сын врага народа, он в заключении...», а она: «Ничего страшного, нам комсомольцы нужны». — «Ну, спасибо». Когда истек мой срок, я уже второй институт окончил: учился сперва в Ташкентском ГИТИСе, потом в Школе-студии МХАТ имени Немировича-Данченко при Московском Художественном академическом театре. «Хочу, — сказал, — подать заявление в партию», а мне: «Вы не пройдете комиссию: там сидят старые большевики...». — «Но ведь отец мой реабилитирован, ему принесли извинения!». — «Это не важно», и меня не приняли — Господь спас.
Ну а уже после «Семнадцати мгновений...» вызывает меня директор Театра на Малой Бронной Илья Аронович Коган.
— Ой, плохая какая фамилия...
— Причем во всех смыслах (смеется), а у него сидит женщина — инструктор Краснопресненского райкома. Он вышел: «Я пойду, а вы побеседуйте», и она мне: «Есть мнение, что вам нужно вступить в партию». Я уточнил: «Чье мнение?». — «Ну, есть мнение...». Я говорю: «Я этого не понимаю, это абстрактно. Ваше мнение?». — «Нет». — «Так чье же?». Она помялась: «Виктора Васильевича Гришина» — это член Политбюро был...
— ...первый секретарь...
— ...московского горкома партии. «Передайте Виктору Васильевичу, — я ответил, — что у меня другое мнение. Я пытался вступить в партию после комсомола — меня как сына врага народа, хотя он уже был реабилитирован, не приняли, и вообще: в партию вступают по двум причинам — либо по зову сердца, что я хотел тогда сделать, либо из соображений карьерных. С точки зрения карьеры мне туда идти нечего — она у меня сделана: меня знают, благодаря этому фашисту я хорошо зарабатываю...». Она вопрос задала: «На партию вы обижены?». — «Да, — я ответил, — обижен: и на партию, и на советскую власть — на всех, кто наверху». — «Но вы же звание народного артиста СССР ждете...». Я рукой махнул: «Да дадите — куда денетесь?». Она: «Дадим, но гораздо позднее». Я: «Ну и...
— ...подожду»...
— Точно! Я думал, это звание рублей хоть 500 зарплаты дает — по тем временам: ничего подобного! Место в спальном вагоне и маленький номер на гастролях...
— Место на кладбище...
— Нет! — Невинный, народный артист СССР, на Новодевичьем не похоронен. За него и Табаков, и Хазанов просили, и еще кто-то к Лужкову ходил — ни в какую, хотя почему? Был же закон: народный артист СССР должен лежать на Новодевичьем. Ну, нет — и не надо: какая разница, где закопают? И вообще, в крематорий нужно: так лучше. Ф-ф-ф (воображаемый пепел сдувает)...
— ...и нет...
— Вот именно!
«Приезжайте в Москву», — написал Грибов, вот я и приехал: голодранец с деревянным чемоданчиком...»
— В свое время вы обратились с письмом к одному из мхатовских корифеев Грибову...
— Да, к Алексею Николаевичу — я посмотрел фильм-спектакль «На дне», где он играл Луку, и был так потрясен! И вообще, мне эта пьеса ужасно нравится — я даже Марку Анатольевичу говорил: «Почему бы «На дне» не поставить? Нераскрытая вещь!».
— Актуальная до сих пор.
— Каждая фраза — афоризм! Ну, например, Васька Пепел у Луки спрашивает: «Слушай, старик: Бог есть?». Тот, улыбаясь, молчит. «Ну? Есть? Говори!». — «Коли веришь — есть; не веришь — нет... Во что веришь, то и есть». (Смеется). И таких фраз полно! Хотя Горький много плохого сделал...
— ...конечно!..
— ...но его пьесы! «Дети солнца», поставленные Борисом Бабочкиным «Дачники»... Кстати, какие были в Украине певцы! Боже мой, мне было пять лет, я на «Наталку Полтавку» Котляревского и «Запорожець за Дунаєм» Гулака-Артемовского попал... Был тут такой бас, Иван Паторжинский, и две чудесные певицы — Мария Литвиненко...
— ...Вольгемут...
— На первый слог ударение, не на последний?
— На первый...
— И Петрусенко еще...
— ...Оксана...
— Точно, а потом, позднее, Зоя Гайдай — лирико-колоратурное сопрано. Ох, как они пели! — вообще, какой замечательный украинский язык, красотища какая!
— Что-то из украинской классики помните?
— Ну, конечно, правда, такого баса, как у Паторжинского, у меня нет — у него
шаляпинский был. В «Запорожці за Дунаєм» он пел:
Ось послухай, що вчинилось...
Страх мене бере й тепер!
Лишенько таке зробилось,
Трохи, трохи я не вмер!
Занедужав на дорозі, —
Та й набрався ж я біди!
Так що ледве вже на возі
Привезли мене сюди!..
Красота, правда? Удивительный язык!
— К Грибову вы обратились с просьбой?
— Написал, что хотел бы экзамен в Школу-студию Московского Художественного академического театра держать...
— ...и он?
— Честно признаюсь: я бы сегодня никому не ответил, а он сподобился! Вот такие были люди — лучше, чем я! Старые люди... «Приезжайте в Москву», — написал Грибов, вот я и приехал — голодранец с деревянным чемоданчиком... Когда собирался, коллеги-артисты отговаривали: «Куда ты? Ты же молодого Ленина в пьесе «Семья» Попова сыграл, ты в свои 23 к званию заслуженного представлен!». Нет, я решил узнать, примут ли меня в Школу-студию МХАТ.
Приехал, во МХАТе как раз спектакль «Плоды просвещения» шел, где Грибов играл. Ждал его на проходной, он вышел... «Алексей Николаевич, — напомнил, — я вам писал...». — «А, да-да. Ну давай проводи меня домой и что-нибудь почитай». Я удивился: «Как, на ходу?». — «Да» — и мы пошли.
Я стал финал «Тараса Бульбы» читать: «Четыре дни бились и боролись козаки, отбиваясь кирпичами и каменьями. Но истощились запасы и силы, и решился Тарас пробиться сквозь ряды. И пробились было уже козаки и, может быть, еще раз послужили бы им верно быстрые кони, как вдруг среди самого бегу остановился Тарас и вскрикнул (тут я на всю улицу Горького заорал. — Л. Б.): «Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!». И нагнулся старый атаман и стал отыскивать в траве свою люльку с табаком, неотлучную сопутницу на морях и на суше, и в походах, и дома...».
Дошли с Грибовым до его дома, он внимательно выслушал и сказал: «Сейчас же лето, они все на дачах... Я через три дня их соберу. Тебе есть где жить?». А я на Казанском вокзале остановился...
— ...хорошее место...
— ...да, три дня там, как бомж, кантовался. «Есть», — говорю. «А деньги?». Я голодный, ни копейки в кармане, но кивнул: «Есть, все есть». Через три дня прихожу...
— ...кошмар!...
— ...а он меня ждет, подъезжают на машинах Массальский, Блинников, Топорков, собираются...
— ...почти все — народные СССР...
— Грибов велел: «Подожди меня здесь». Вошел к ним — долго там был, потом выходит и говорит: «Ну, прочти им, только не кричи так в конце, потише». Я очень хорошо прочитал, а когда закончил, Топорков сказал Сарычевой, завкафедрой сценической речи (кстати, я с ней потом и «Тараса Бульбу» по-настоящему сделал, и гоголевскую «Шинель», и самый лучший чеховский рассказ «Тоска»): «По-моему, у него какой-то украинский акцент». А я же не в курсе был, кто это, и вмешался: «Извините, я вас не знаю, но это не украинский акцент. Я же могу и так произнести: «Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!», но специально говорю: «...нэ хочу, шоб...» — это же Гоголь, украинско-русский писатель». Он рассвирепел: «Все-таки, Елизавета Федоровна, займитесь им — вы же Качалову провинциальный акцент исправили» — и мы так с ней работали!..
...Я первым прозаиком Гоголя числю, а вторым — Чехова: дальше Толстой и Достоевский идут. Ну, таково мое мнение... Ты посмотри, какие у Николая Васильевича строчки, например, из «Шинели»: «Нечего делать, Акакий Акакиевич решился идти к значительному лицу. Какая именно и в чем заключалась должность значительного лица, это осталось до сих пор неизвестным. Нужно знать, что одно значительное лицо недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом. Впрочем, место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими, еще значительнейшими» — это почти Моцарт!
А финал какой: «И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы его в нем и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимания и естествонаблюдателя, не пропускающего посадить на булавку и обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп; существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу, но для которого все же таки, хотя перед концом, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь».
Ну и Чехов, конечно — его «Тоску» ты, наверное, не помнишь?
— Нет...
— Значит, еще немного времени отниму: я хочу, чтобы ты понял, как эти люди писали! Там из духовного стиха эпиграф: «Кому повем печаль мою?..», а дальше: «Вечерние сумерки. Крупный мокрый снег лениво кружится около только что зажженных фонарей и тонким мягким пластом ложится на крыши, лошадиные спины, плечи, шапки. Извозчик Иона Потапов весь бел, как привидение. Он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег... Его лошаденка тоже бела и неподвижна. Своею неподвижностью, угловатостью форм и палкообразной прямизною ног она даже вблизи похожа на копеечную пряничную лошадку. Она, по всей вероятности, погружена в мысль. Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать...».
«Мне надоела ваша жирная морда!» — закричал Эфрос. «Жирная морда, — возразил я, — это уже переход на личности. Тогда, Анатолий Васильевич, позвольте заметить: вот вы ведь еврей, но это не ваша вина, а ваша беда»
— Прекрасно, а кто в Школе-студии МХАТ с вами учился?
— С дипломом Ташкентского ГИТИСа меня сразу на третий курс приняли...
— ...и там?..
— Ну, во-первых (я поступил позже, поэтому не знал), со второго курса Петю Фоменко отчислили — за хулиганство. Знаешь, что он сделал? Ему Ольга Леонардовна Книппер-Чехова позвонила и сказала: «Я не могу сегодня у вас в Школе-студии быть — плохо себя чувствую», и Петя с приятелем быстро надел шляпку, вуаль, они сели в машину, приехали... Выскочили все: директор, парторг, и когда раскусили, в чем дело, Фоменко выгнали с треском! (Смеется). Во-вторых, на моем курсе были Ирина Скобцева, Светлана Мизери, Людмила Иванова, Игорь Кваша, недавно ушедший...
— ...Волчек, наверное...
— Галя Волчек, Толя Кузнецов. Владлен Давыдов мне, помню, сказал: «У тебя физиономия совсем не советская, тебя не будут снимать, а вот Толика Кузнецова — будут». Ну, он сыграл в сотнях фильмов, а я — в десятках: «Семнадцать мгновений весны», «Похищение «Савойи», «Тот самый Мюнхгаузен», «Вооружен и очень опасен», «Покровские ворота», «Формула любви», «Небеса обетованные»... В нескольких картинах, по сути.
— Но каких!
— Ну, неважно — можно, оказывается, и так, а вообще, я у Эфроса долго учился. Знаешь Анатолия Васильевича?
— Вы же 16 лет под его руководством работали...
— Да-да, причем человеческие отношения были плохие — никаких не было, вообще. В отличие от Захарова, которого я просто люблю, и он меня, по-моему, тоже. Марк Анатольевич очень сдержанный человек, но я это чувствую: у артиста с режиссером такое взаимопонимание редко бывает.
— Это правда, что Эфрос кричал вам при всех: «Мне надоела ваша жирная морда!»?
— Правда — мы репетировали «Дон Жуана», главную роль играл Любшин, а я — отца Дон Жуана...
— Это на Малой Бронной было?
— Да, и Эфрос, в общем, мне говорит: «Ну, упадите на пол». Я упал, тогда он — Любшину: «А вы его по лицу ногой». Тот так осторожно, чуть притронулся, а Эфрос: «Да кто ж так бьет?». Любшин сильнее ударил, а Эфрос в крик: «Вам показать, что ли?!» — и тот ка-а-ак ботинком мне врезал! Я встал и ушел с репетиции...
— Кошмар какой!
— Директором театра был Николай Дупак...
— ...который потом снова на Таганку ушел?
— Да — сидит он, его заместитель, парторг, все от страха трясутся... Я вернулся, сказал: «Вот заявление, я с этим человеком работать не буду — это уже не репетиция, а физическое издевательство». Тут Эфрос ворвался: «Я вас сотру в порошок!». — «Анатолий Васильевич, — говорю, — Лаврентий Палыч уже всех в лагерную пыль грозился — ничего у него не получилось». — «Мне надоела ваша жирная морда! Сидите всегда на репетициях нога на ногу, обувь свою показываете...». — «Жирная морда», — возразил я Эфросу, — это уже переход на личности. Тогда, Анатолий Васильевич, позвольте заметить: вот вы ведь еврей, но это не ваша вина, а ваша беда». Он побелел и ушел, и больше мы не общались, но он и дальше меня занимал и даже давал главные роли.
Так, о чем это я? — ты меня сбил, Дима, немножко... Ах да, однажды Эфрос сказал: «Самое трудное на сцене, во-первых, ничего не делать и, во-вторых, когда ты чувствуешь, что зритель от тебя устал, уйти в тень, не мозолить ему глаза». Сделать это очень непросто, потому что артист для того создан, чтобы быть в свете, и я этому научился.
Моя любимая роль у Марка Анатольевича в «Чайке» была (кстати, мы Госпремию Российской Федерации получили), где я доктора Дорна играл, — мне так нравилось! Очень мало текста, но я не могу передать, какая это прелесть. Там, например, Аркадина спрашивает, поехать ли Сорину лечиться. Я говорю: «Что ж. Можно поехать. Можно и не поехать», а после фразы: «Лечиться в 60 лет!» — был гром оваций.
Затем Сорин (его Юрий Колычев играл) говорит: «В молодости когда-то ничего в жизни не получилось. Всю жизнь хотел жениться — не женился, хотел стать писателем — не стал. Всю жизнь мечтал жить в городе, а заканчиваю свои дни в деревне». Я добавляю: «Ну, всю жизнь хотел стать действительным статским советником. Стал?», а Сорин: «Я к этому не стремился, это вышло само собой». Замечательный, удивительный Чехов! Я говорю: «Вы знаете, выражать недовольство жизнью в 62 года — согласитесь, это невеликодушно». Сорин отвечает: «Жить хочется». — «Это легкомыслие». Дорн — одна из самых любимых моих ролей — этот спектакль мы лет 15 играли, на полных аншлагах.
«Я был вылитый Сталин, Гитлер и чуть не сыграл в кино Карла Маркса»
— Леонид Сергеевич, а сколько периферийных театров вы поменяли?
— Первый — в Магнитогорске был, Театр имени Пушкина, куда по окончании Ташкентского ГИТИСа я попал, второй — в Оренбурге, третий — в Грозном, Театр имени Лермонтова, четвертый — в Иркутске, пятый — в Воронеже, Академический театр драмы имени Кольцова, только шестой уже — Театр на Малой Бронной, а вообще, ты не в курсе, учеба в двух вузах в стаж входит?
— Думаю, да...
— Значит, плюс шесть студенческих лет — четыре в одном и два во втором, таким образом, мой непрерывный стаж — 66 лет, но это никого не волнует, никому, оказывается, не нужно. Я-то думал, это имеет значение, — нет, всем плевать!
— Роль Мюллера в телевизионном художественном фильме «Семнадцать мгновений весны» — ваша визитная карточка и, как вы однажды сказали, ваш крест, а это правда, что сначала вас пробовали на Гитлера?
— Да, и у меня даже фотография есть — вылитый фюрер! Вылитый Сталин, Гитлер и чуть не сыграл в кино Карла Маркса — в результате им стал Игорь Кваша.
— И Лениным вы на сцене были...
— Сначала — молодым, в пьесе «Семья» Попова, а ты знаешь, как я показывался самому Охлопкову?
— Нет. В «Мяковку»?
— Ну, это же можно со смеху умереть! Я потом еще раз его увидел — у него была болезнь, как у Рейгана...
— ...Альцгеймера?
— Да, огромный двухметровый человек встретил меня у театра и сказал: «У вас красивые перчатки». Я смутился: «Николай Павлович, у вас лучше». — «Да? Заходите, пожалуйста». Оказывается, он приходил в театр, его раздевали, он посидит три минуты — к нему подходил завтруппой Морской и говорил: «Николай Палыч, уже прошло три с половиной часа, актеры устали» — Охлопков вставал, и его увозили на дачу.
Впрочем, когда я пробовался, он был еще в силе. Я пришел: «Вот, хотел бы Николаю Павловичу показаться». — «Вам повезло, — обнадежил Морской, — он только что звонил, сейчас приедет. Подождите или в коридоре, или в буфете — где хотите». Потом позвал: «Заходите».
Ну, сидит этот огромный человек, и тут только я понимаю: партнеров же нет — что я буду показывать? Читать ему стихи, петь песни? Это же глупо, это Охлопков! — и я (такое только от волнения можно было сделать) ставлю на середину кабинета стул и говорю: «Отрывок из пьесы Николая Погодина «Третья патетическая», спектакль Воронежского академического драматического театра имени Алексея Кольцова, постановка народного артиста РСФСР Шишигина Фирса Ефимовича. Ленин и референт».
Сел я на стул и давай: «Владимир Ильич, в Италии растут тенденции к признанию советской России. Ну, конечно, тут играет роль наша нефть, но все-таки торжествует реалистическая точка зрения». (Поворачивается в другую сторону). — «Они нас все пгизнают. Глупость и упгямство долго властвовать не могут. Мы же их пгизнаем — мы, котогые их пгогнали! Вы были в Сибиги?». — «Был. Коротко, перед 17-м годом». — «Вас никогда не тянет туда?». — «Нет, Владимир Ильич, не тянет». — «Да, конечно. Вы молоды».
Охлопков воскликнул: «Простите, пожалуйста, что я вас прерываю, — это вы что, за Ленина и за референта?». Я: «Нет, сейчас еще Дятлов (персонаж пьесы Погодина. — Д. Г.) придет». Он Морскому тогда: «Да что ж это такое? Не можете человеку партнеров найти, он вынужден один за троих играть! Конечно, после нормального прослушивания я его возьму...», но тут меня пригласил на Малую Бронную Гончаров, мне помогли подыграть все, что я исполнял в провинции, Мила Иванова и Галя Соколова, дай им Бог, ну, и Игорь Кваша, которого (грустно) уже нет.
P. S. За помощь в подготовке интервью благодарим киевский отель «Премьер-Палас».
(Окончание в следующем номере)