В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Ни дня без строчки

Писательница Дина РУБИНА: «Первый личный закуток я обрела, когда 50 лет мне исполнилось, — вообще, в этом возрасте многие знаковые вещи у меня появились. Во-первых, супружеская кровать (до этого в мастерской на раскладном диване мы спали), во-вторых, настоящий обеденный стол и, наконец, в-третьих, письменный стол и кабинет»

Дмитрий ГОРДОН 15 Января, 2015 00:00
Часть II
Дмитрий ГОРДОН
(Продолжение. Начало в № 1 )

«В ИЗРАИЛЬ Я С ДВУМЯ ПАРАМИ ТРУСОВ ПРИБЫЛА, ПРИЧЕМ НЕ СВОИХ — МУЖА И СЫНА»

— В 26 лет вы стали самым молодым членом Союза писателей СССР за всю его историю...

— Было такое дело...

— Вожделенный, надо признать, статус: член Союза писателей СССР — это звучало гордо, перед вами отличная жизненная перспектива открывалась, и вдруг вы бросаете все и эмигрируете в Израиль...

— Во-первых, я уехала в Израиль спустя 10 лет после того, как членом Союза писателей стала, когда поняла, что... Да, конечно, какие-то блага этот статус давал — на­при­мер, я всегда могла детей в какой-нибудь Дом творчества отвезти, а еще раз в неделю продуктовый заказ получить — там гречка была, курица...

— ...синяя...

— ...коробка конфет, которую я могла подарить врачу (в поликлинике, между прочим, Союза писателей), зеленый горошек...

— ...палка колбасы...

— ...естественно, сосиски китайские...

— Живи да радуйся!

— Все это было очень серьезно, да, ну и московская квартира (я к тому времени к мужу в Москву переехала)...

— ...право на кабинет...

— Нет-нет, никаких кабинетов у меня не было, потому что муж мой художник и ему мастерская нужна. Первый личный закуток лишь в нынешней квартире своей обрела, когда 50 лет мне исполнилось, — вообще, в этом возрасте многие знаковые вещи у меня появились. Во-первых, супружеская кровать (до этого в мастерской на раскладном диване мы спали), во-вторых, настоящий обеденный стол и, наконец, в-третьих, кабинет и письменный стол — до этого...

— ...на коленях работали?

— Ну, оставим молодость, когда ту же самую «Верхнюю Масловку», гуляя с дочкой и качая коляску, в блокнотике на коленях писала — как и «Двойную фамилию». Письменного стола у меня никогда не было — только маленький квадратный вроде журнального, где пишущая машинка стояла, а потом появился компьютер, но за спиной все время телевизор орал, потому что дети хотели израильскую юмористическую передачу «Зеу Зе» смотреть, где накрашенные и с накладными сиськами мужики бегают друг за дружкой и щиплют один другого за задницу. Я в это время роман писала — по-моему, «Вот идет Мессия!..», и все было прекрасно, я нормально со всем этим жила, но мне понравилось, когда в дальнейшем кабинетик и стол появились. Да, отлично! — я человек очень благодарный...

— Итак, в эмиграцию вы за кабинетом и за столом ехали?

— Вы знаете, в Израиль я с двумя парами трусов прибыла, причем не своих, а мужа и сына, потому что багаж из расчета 20 килограммов на человека, которые мы могли взять, занимали кисти да краски...

— ...и книги, небось...

— Нет, они уже не вошли.

— Контейнером их отправили?

— К сожалению, не смогли — библиотеку взять нам не удалось: у нас даже постельное белье — какие-то там подушки, наволочки — все-все в Шереметьево осталось. Надеялись, что взятку дадим (к воп­росу о взятках!), но таможенник, на кото­ро­го мы рассчитывали, сменился, поэтому нас страшно трепали, а банки с лаком, краски и свернутые в рулоны холсты тяжелые... Кроме них, таким образом, в багаж не вошло ничего, но зато в дамской сумочке свой любимый гжельский чайник я увезла, завернутый, чтобы не разбился, в две пары трусов...

— ...и еще увезли с собой память...

— Да-да, конечно, — вот с этими двумя парами трусов мы и начали в Израиле жизнь.

— Почему же от благополучной советской жизни уехали?

— Вы знаете, Дмитрий... Вот чем больше проходит времени, тем труднее на этот вопрос ответить, вернее, сейчас понимаю, что во многом этот отъезд подспудной, неуемной — чисто писательской! — жаждой перемены сюжета вызван...

— ...потому что прежний надоел хуже горькой редьки?

— Да, а внешние и очень эмоциональные обстоятельства в следующем заключались. Это 89-й был год, а уехали мы в 90-м — нас почему-то год продержали, разрешения не давали, в то время как остальные получали его запросто и в течение двух недель уезжали. По-видимому, повлияло то, что мы люди заметные — писатель и художник: муж в то время спектакли в Театре на Таганке оформлял, членом Союза художников был.

— То есть у вас и деньги водились?

— А мы о них никогда и не думали... Понимаете, деньги — это всегда другая совершенно реальность, к нам отношения не имеющая: даже когда в первые годы эмиграции их совсем не было, даже когда виллы богатых израильтян я мыла, это какой-то задник был мысли. Жизнь у меня совсем не про это, и сейчас, когда большие гонорары получаю, когда книги меня кормят, опять-таки смысл ее не в этом.

— Черт побери, ну пусть другим в Советском Союзе, который агонизировал, было плохо, но у вас-то — все хорошо!..

— Достаточно хорошо — кроме того, что мне листовки не нравились, которыми нашу троллейбусную остановку оклеива­ли, — это были прокламации общества «Память», газетка «Пульс Тушино»... Мы в скверном районе жили, то есть территориально он как бы очень неплохой был, недалеко от метро, но...

«МОЙ СЫН С ПРИШПИЛЕННОЙ СЗАДИ К ЕГО ШКОЛЬНОЙ КУРТОЧКЕ ЗАПИСКОЙ ПРИШЕЛ, НА КОТОРОЙ БЫЛО НАПИСАНО: «Я ЖИД»

— А вы никогда не задумывались над версией, что это сионисты сами остановки листовками оклеивали, чтобы евреи на Землю обетованную уезжали?

(Смеется). Нет-нет, я так не думаю, потому что драку на заседании «Апреля» видела (а я членом этого знаменитого писательского объединения была), когда туда со своей компанией один из лидеров общества «Память» Смирнов-Осташвили пришел, а потом меня тоже возле киоска господин уголовного вида чуть не убил, и когда сын мой с пришпиленной сзади к его школьной курточке запиской пришел (он не заметил, как кто-то из учеников ее прицепил), на которой было написано: «Я жид», — это все не сионисты ему приклеивали. В воздухе что-то витало, а дед мой всегда говорил: «Туда, где тебя любят, ходи редко. Туда, где не любят, ногой не ступи». Я поняла, что меня не любят, а для меня эта ситуация невыносима с детства.

— Следовательно, бежали вы от не­любви?

— От нелюбви, от оскорбительного существования, которое мне не нравилось, — хотела, чтобы мои дети выросли там, где не придется им объясняться, почему они здесь, что сделали кому-то или не сделали...

— А вы понимали, куда едете?

— Нет, абсолютно.

— Вы знали, что в Израиле очень много своих проблем и тьма эмигрантов, что там нет работы, что своим любимым писательством заниматься не сможете?

— Понимаете, я человек импульсивный и, когда в жизни кардинальный разворот совершаю: ухожу, например, от первого мужа или куда-то переезжаю, какой-то дикий осуществляю бросок, какое-то невероятное сальто-мортале и харакири, от которого кишки просто на асфальт вываливаются, — никогда не думаю. Другое дело потом, когда проворачиваешь все это в мозгу и соображать, что да как, начинаешь. Я решила уехать, потому что не хотела ос­та­­ваться, — если откуда-то из опостылевше­го дома ухожу, закрываю за собой дверь, а то и хлопаю ею на прощание.

— Израиль между тем с вашими, как сейчас говорят, неконвертируемыми профессиями вас явно, согласитесь, не ждал...

— А писателей и художников не ждут нигде — абсолютно!

— В СССР, тем не менее, их любили, ценили и уважали — государственная идеология содействия им была, им все условия создавали — этого отрицать мы же не можем?

— Нет, Боже упаси — я сейчас уже очень многого не отрицаю. Например, того, что в Союзе хорошее фундаментальное образование давали — именно поэтому наши программисты занимают сейчас ключевые позиции и в Америке, и в Израиле, и в Германии, и где хотите. Многие наши ученые (советских имею в виду) во многих университетах работают западных, и вообще, советский человек — он многого стоил. Слово «совок» мне не нравится не потому, что советскую власть обожала, — просто весьма достойных людей в самых разных областях жизни видела: это колоссальная эпоха была, и не надо рассказывать мне, что советская литература сплошь конъюнктурна.

— Ну, безусловно...

— В ней были Окуджава, Искандер, Трифонов, Казаков, Нагибин, поэтому мазать все черной краской не надо. Ну что говорить? Да, был мучительный строй, ужасное существование было, но и какие-то перлы человеческой духовной высоты невероятной присутствовали...

— ...вопреки удушающей атмосфере появлявшиеся...

— Конечно! — это мы уже изучать можем, анализировать, систематизировать... (Пауза). Да, никто нас не ждал — это правда...

«У ТЕБЯ МУЖ ЕСТЬ? — УДИВИЛАСЬ ОЛЕСЯ. — ГОСПОДИ, КТО ПОЛЬСТИЛСЯ-ТО? БОЖЕ, В ДОМЕ-ТО ХРУСТАЛЯ НЕТ, ЗОЛОТА НЕТ — ОДНИ КНИГИ ПЫЛЯТСЯ»

— Итак вы — член Союза писателей СССР, человек уважаемый...

Со вторым мужем художником Борисом Карафеловым в его мастерской перед своим портретом. «Слабой быть гораздо проще, конечно, если при этом есть тот, на кого можно положиться»

— ...кое-кем...

— ...имея мужа-художника, тоже уважаемого человека...

— ...немедленно впавшего в депрессию...

— ...ну, естественно — мужчина переносит стресс куда болезненнее — в общем, чужие квартиры пошли мыть?

— Ну, надо же было на детей заработать. По гороскопу я Дева, а представитель этого знака зодиака знает, чем завтра будет детей кормить, и поэтому сегодня засучить готов рукава.

— И вы терпели, что хозяева вами командовали, плохое настроение на вас срывали?

— Ну нет, этого не было — все-таки перед ними не советская была домработница. Кто бы им позволил? (Наигран­но гроз­но). Нет, там от этого абстрагируешься, то есть таиландка или какая-нибудь русская пришла (меня там русской считали) и убирает. Тебе просто говорят: вот это, это, это, и шкаф подвинуть, и как следует унитаз надо помыть, потому что подтек, туда-сюда...

— И вы?

— И я мыла, потому что все, за что берусь, делаю хорошо, и потом, в Москве у меня любимая домработница Марья Федоровна была, которая научила меня убирать быстро и рационально. Между прочим, из-за этого в Израиле очень хорошую квартиру я потеряла — имею в виду в качестве места работы.

Ее хозяйка — очень интеллигентная женщина из немецких евреев, в 37-м году из гитлеровской Германии бежавшая, — меня похвалила: «Ты убираешь отлично, мне нравится», — там же на ты все, местоимения «вы» просто нет, и я сдуру ляпнула: «Меня моя домработница в Москве научила». Она удивилась: «Ты была (это буквальный перевод с иврита. — Д. Р.) важной госпожой?». — «Ну, до известной степени», — я ответила. «Что же ты делала?». — «Книги писала». Хозяйка рассчиталась, а потом позвонила в фирму, которая заказы на уборку принимала, и сказала: «Никаких претензий к этой женщине у меня нет, она очень хорошо и добросовестно убирает, но прошу ее больше не присылать — я не могу допустить, чтобы полы мне человек с высшим образованием мыл».

— Потрясающе!

— Я подумала тогда о себе: «Дура ты набитая! — кто тебя за язык дергал?», а потом работа в газете появилась, и мытье кончилось...

— ...а с ним и довольно мучительный эксперимент под названием «писатель меняет профессию» прекратился — полезный хоть опыт был?

— Наверное, да, хотя повторить его не хотелось бы.

Кстати, совсем недавно я вынуждена была — из-за проблем с позвоночником — из фирмы по уборке девушку пригласить. Явилась Олеся — красивая такая, розовая вся деваха: она очень квалифицированно мою конюшню убрала, я ужасно довольна была и по старой, еще ташкентской, привычке усадила ее за стол, накормила.

Знаете, простые люди дистанции какой-то не чувствуют, и Олеся сразу же перешла на ты. «Смотрю на тебя, — воскликнула, — так вроде ты ничего, но дура дурой». — «А почему?» — я спросила. «Ну кто же на одну полку средство для мытья окон со стиральным порошком ставит, да?». Пришлось оправдываться: «Но я же не знала», а она продолжала: «Одна живешь?». — «Нет, у меня муж есть». У нее брови от удивления подскочили: «Муж? Господи, кто польстился-то? Боже, в доме-то хрусталя нет, золота нет — одни книги пылятся».

Прощаясь, сказала ей: «Знаете, Олеся, я была бы очень вам благодарна, если бы вы в субботу тоже пришли, потому что должны быть гости, а я совершенно ни встать не могу, ни лечь». Она: «А ты что, шабат не держишь?». Я плечами пожала: «Но это же вы будете убирать, а не я». — «А ты еще и хитрожопая!» — и я поняла: это совершенно мой человек!..

— Сегодня о том, что в Израиль уехали, вы жалеете или нет? Только честно...

— В этом я не раскаивалась никогда — никогда! Понимаете, тот, кто о каком-то поступке сожалеет — я имею в виду не о том, что кому-то сказал или сделал, а судьбинный, глобальный шаг, — человек не мужественный, потому что жизнь, этот путь, надо на всем ее протяжении принимать, и надо сказать себе: «Да, я хозяин этой судьбы, и обстоятельства так сложились, потому что я их так сложила».

— Ух! — вы сильная женщина!..

— Я стойкая женщина, скажем так.

— Из-за этой своей стойкости вы страдаете?

— Я всегда страдаю, поскольку у меня драматический склад характера.

— Слабой быть легче?

— Гораздо проще, конечно, — если при этом есть тот, на кого можно опереться.

— Лучше слабее и желательно глупее быть, правда?

— Знаете, глупой быть мне не хотелось бы — таких я и не люблю, и не уважаю, и хотя часто жалею и привечаю, никогда не понимала, как мозги глупца устроены, почему он мне то или это сказал.

«ДУМАЮ, ЧТО ЛЮБОЙ ДУРАК — КАТАСТРОФА, НО ЕВРЕЙ-ДУРАК — ВДВОЙНЕ»

— Игорь Губерман мне когда-то признался: «Здесь, в Израиле, я смог воочию убедиться, что самая гениальная выдумка антисемитов — миф о поголовной умности еврейского народа. Ох, если бы это было так! — во всяком случае, евреев-дураков я встречал в Израиле чудовищное количество. Мы ведь привыкли здесь, в России и в Украине, что еврей — это, простите, чуть лысоватый, в очках, вежливый младший научный сотрудник, бухгалтер, экономист, инженер в цеху или, скорее, в конструкторском бюро. Юрист, врач, — непременно, правда же? — а каких биндюжников, каких людей земли, почвы — диковатых, нагловатых, малообразованных — я вижу там... Они, к моему удивлению, тоже евреями оказались, поэтому для многих из нас встреча с родным народом была очень трудной. Мы же вдобавок из разных стран: представляете культурные различия между, допустим, йеменцем и нами, марокканцем и нами? Или даже евреями из Бухары и из Москвы, Прибалтики?

Вы не поверите: дураков там безумное количество, причем дураков с еврейским апломбом, категоричностью, жутко активных. Вы знаете, я бы хотел обрадовать читателей, которые настроены к евреям недоброжелательно, — там, в Израиле, воочию видишь людей, которые были комиссарами, участвовали в продразверстках, с горящими глазами слепо строили социализм, по пути убивая: верша, так сказать, волю партии и, по их представлению, революционное правосудие. Помните гениальный образ Швондера в «Собачьем сердце» Булгакова? Таких в Израиле дикое количество». В результате Губерман пришел к выводу, что евреи или очень умными бывают, или тотально глупыми, — вы это мнение разделяете?

(Смеется). Это Мироныч, конечно, загнул. Нет-нет, тут я с ним не согласна, хотя во многом Игоря Мироновича Губермана поддерживаю — он мой большой и друг, и сосед, и застольный напарник...

— ...и вообще молодец...

— Замечательный человек и поэт, очень мне дорогой, но в этом мы с ним расходимся, а помните у Довлатова: «Раньше я был убежден, что средний тип еврея — это профессор Эйхенбаум», но когда он на Брайтон-Бич оказался, многое понял...

— Говорят, если еврей — дурак, это уже клиника...

— Катастрофа! Думаю, что любой дурак — катастрофа, но еврей-дурак — вдвойне, потому что он страшно эмоционален, активен, пассионарен и амбициозен — это правда.

Понимаете, я не профессорская дочка, которая на Ленинских горах выросла, и домработница на уроки испанского или анг­лийского ее возила, а потом в университет она поступила — все эти девочки хорошо мне знакомы тоже, но я очень простая ташкентская девка, выросла в густонаселенном южном дворе среди людей, не шибко образованных (вызывающе): та я с кем хочешь поговорить могу — хоть с работягой, хоть с авторитетом. Каким угодно языком, и знаю, что человек — к евреям это тоже относится — существо очень разнообразное.

Кроме всего прочего, я прозаик, писатель и должна собеседника расшевелить, что-то в глубине его раскопать, лицо, спрятанное за некой социальной маской, увидеть. Исключительно глупый индивидуум, в чистом, так сказать, рафинированном виде встречается крайне редко, потому что в нем обязательно какая-то точка прощупывается, где вдруг он расцветает, — да, это не профессор, не академик, но что-то такое в нем трепещет, и это интересно.

— «У меня есть один недостаток, — покойный Борис Абрамович Березовский мне говорил, — я очень плохо разбираюсь в людях», но он был политиком, бизнесменом, а писатели, как утверждал Горький, инженеры человеческих душ. Вы в людях хорошо разбираетесь?

— Я в них не разбираюсь, просто чувствую их, причем с первого взгляда — по ощущениям он все-таки наиболее верный. Если мне кто-то с первого взгляда не нравится, отношения потом могут складываться как угодно — я знаю, что это не навсегда, а до какого-то поворотного момента: рано или поздно новый знакомец проявит то, что в первом импульсе мне послал, и наоборот, есть люди, в которых я сразу падаю и понимаю, что это мое, мое: моментально прижать стараюсь и не расставаться уже никогда. Потом он как угодно некрасиво поступить может, но я знаю, что это случайно у него вышло: бедняга не хотел, но так получилось.

— Вы в результате его оправдаете?

— Пожалуй, да — если это, конечно, не трагическая какая-нибудь история.

— Оправдав его, оправдаете себя...

— Возможно, но я считаю, что мы всегда, в общем-то, заняты тем, что оправдываем себя.

«ИЕРУСАЛИМ — ОН, КАК ОСТРЫЙ ПЕРЕЦ В ГЛОТКЕ, И ЕГО ПЕРЕЖИТЬ НАДО, ПОНЯТЬ, ПРОГЛОТИТЬ ИЛИ ИМ ПОДАВИТЬСЯ»

— Где в Израиле вы живете?

— Под Иерусалимом, в очаровательном городке Маале-Адумим, но уже, как та коза, что к колышку привязана и пастбище вокруг объела, стараюсь переехать куда-то в другое место и очень в лесистую местность хочу.

— Из ваших окон вид на большой Иерусалим открывается...

— Из них и Масличная гора с карандашиком колокольни Елеонской обители православного ортодоксального монастыря видна, и бывший лютеранский госпиталь «Августа Виктория», где замечательные органные концерты проходят, и гора Скопус, то есть Хар ха-Цофим, — гора наблюдателей с башней университета, с которой все завоеватели на Иерусалим первый взгляд бросали.

— После Москвы, громадного мегаполиса, вам в сравнительно меньшем восточном городе не тесно?

— Иерусалим не совсем город: это уникальная местность, где три великие религии родились, произросли и до сих пор клубятся и плюс еще масса всевозможных ответвлений человеческой мысли и человеческого бытия — согласно еврейской традиции, Иерусалим небесный и Иерусалим земной на уровне 18 километров от земли соединяются...

Однажды к нашим друзьям приятель приехал (он замминистра культуры России потом был), меня попросили куда-нибудь его прогулять, и мы три-четыре дня ходили, ходили, ходили... Перед отъездом он при­­знался: «Вы знаете, я вдруг сегодня почувствовал этот город и понял его» — значит, все это время не ощущал?

Иерусалим очень многие не принимают, не понимают, не могут в него войти: вот и я не сразу сообразила, почему у меня с ним — несмотря на его историческое и религиозное величие — домашние отношения... Все мое детство среди похожих на иерусалимские, трогательных комедийных персонажей прошло, среди разнонациональных акцентов и терпких словечек. Мой друг — он писатель, в Тель-Авиве живет (естественно, я этот город не принимаю) — заметил снисходительно: «Ну что Иерусалим? — наш ближневосточный Самарканд», но сказать так — значит, вообще природу места, где соединились время и вечность, самого загадочного на планете, не понимать...

— Старый Тель-Авив, между прочим, тоже город особый...

— Ну, это вообще Сочи...

— ...до Олимпиады...

— Да, правда, он очень мощно сейчас растет. Вообще, с Тель-Авивом примерно на 12-м году жизни в Израиле я смирилась, а поначалу он приводил меня в ужас. Теперь я многое о нем поняла тоже, но неважно — в этой стране городов интересных и очень разных немало, однако Иерусалим — он отдельный, как острый перец в глотке, и его пережить надо, понять, проглотить или им подавиться. Что вы хотите? — он принимает тех, кого принимает...

— «Мой Израиль, — обмолвились вы, — это миф», а что эта страна для вас означает?

— Во-первых, это сейчас мой дом, и в нем — если такое расширительное подразумевать значение — разные есть уголки и чуланы. Иногда даже бывает, что человек, особенно ребенок, который в каком-то большом доме растет, не любит под лестницей бывать, проходить мимо нее поздно вечером или ночью избегает, знает, что там таракашка или еще кто-то живет.

Иерусалим — город очень многоступенный, многозначный, всегда неожиданный, вдруг открывающий какое-то свое подземелье, куда заглянуть страшно. Ты заходишь туда, абсолютно очарованный, когда на каком-нибудь 18-м году жизни в Израиле приятельница твоя Марина, экскурсовод, вдруг тебе говорит: «Диночка, у меня группа американцев и в каменоломни Соломона экскурсия частная — не хотите ли присоединиться?». — «Где каменоломни?» — спрашиваю. «Под Старым городом». — «Да я там все как свои пять пальцев знаю!», и тут Марина меня огорошивает: «Вы ту железную дверку в стене помните? (А я всегда думала, что за ней электричество. Д. Р.). Она какое-то время закрыта была, а теперь ее, наконец, открыли».

И вот ты попадаешь в систему пещер карстовых — над тобой гигантская, соборная совершенно высота со следами инструментов каменотесов времен царя Соломона, в зал масонской ложи заходишь, в которой до середины ХIХ века масонская ложа таки заседала...

— ...и ощущаете себя кем?

— Человеком ниоткуда, нигде не пустившим корни и пришедшим как бы в историю своего народа, потому что по этому ходу, который начинается за этой пещерой и продолжается целой системой пещер аж до Иерихона, бежал еврейский царь Цедекия от Навуходоносора. В районе Иерихона он таки вышел, но его поймали, убили на глазах царя всех его детей, а самого ослепили — это Библия, Второзаконие.

«НА МОЙ ВОПРОС, КАК ПРОЙТИ НА ДЕРИБАСОВСКУЮ, СТАРИЧОК ОТВЕТИЛ: «МАДАМ, ВЫ ЕЕ УЖЕ ТОПЧЕТЕ»

— В своих книгах вы разные украинские города описали — Киев, Львов, но любимой называете все же Одессу: почему?

— А я всегда ее обожала — по книгам, ни разу в ней не побывав: стоит ли объяснять, что значат для литератора эти имена — Паустовский, Бабель, Олеша, Ильф, Петров?

Покидая в 90-м Советский Союз, я оплакивала свою несбывшуюся Одессу, поскольку была уверена, что уже никогда на ее улицах и бульварах не окажусь, но колесо истории вертится исправно, и в тяжелом, нищем 93-м меня — уже из Израиля — пригласили приехать туда выступить. И вот промозглый ноябрь, обветшавшие некогда очаровательные особняки, вывернутые лампочки в подъездах, выбитые окна...

— Одесситы разъехались — остались дожди, грязь, уныние да запустение...

— С такими тяжелыми мыслями я взобралась в вагон пустого по вечернему времени трамвая и первым делом увидела плакат: на нем была изображена дамочка, перебегающая трамвайные пути, причем рисунок снабжен был четверостишием:

Быть может, мечтая о сцене, о славе,

Она отступила от уличных правил,

Забыв, что подобная неосторожность

Буквально отрежет

такую возможность!

От восторга я замерла, опустила взгляд и на спинке скамьи впереди себя заметила процарапанное: «Все мущины (через «щ». — Д. Р.) — обманщики и притворщики!», чуть ниже: «Вы, Розочка, тоже не ангел!», а уже усевшись, подобрала с сиденья оставленный газетный лист и немедленно обнаружила объявление Одесской киностудии: «Для съемок нового цветного, широкоформатного художественного фильма требуются люди с идиотским выражением лица». Тут же, не успев задохнуться проглоченным воплем удачи, в разделе «Спортивные новости» прочла: «Вчера в Донецке состоялся матч между одесским «Черноморцем» и местной футбольной командой». Я подумала: нет-нет, Одесса никуда не уехала, ее не размыли дожди, просто она очередную эпоху очередной революции переживает...

— ...и чтобы это понять, надо в одесском трамвае в час пик оказаться...

— Именно. Уже на другой день я висела на ступеньке трамвая, вслушиваясь в перекличку внутри вагона: «Соня, ты вошла, Соня?!». — «Она еще как вошла! Она уже трижды мне на ногу наступила!». Меня какой-то молодой человек подпирал в голубой куртке — он висел на подножке, двери не закрывались, и вагоновожатый время от времени говорил в микрофон: «Ну ты, голубой, поднимись же с подножки, голубой. Я же сейчас не знаю, шо будет — тебя мамця не узнает, голубой». Наконец, он остановил трамвай, выскочил с обрубком резинового шланга в руке, подбежал к задней двери и со всего размаху как саданул молодого человека по спине! Я со страху чуть не свалилась: «Ну, думаю, сейчас побоище будет!», однако... Не выпуская из рук поручней, пострадавший повернул голову в профиль и сказал как ни в чем не бывало: «Не понял юмора!».

— Правильно одесситы говорят, что в других городах на трамвае ездят, а у них в нем живут...

— И еще одну прелестную сценку я видела. В полупустом вагоне у окна две то ли москвички, то ли петербурженки сидели, и одна из них громко обсуждала пыльную, грязную и провинциальную Одессу, которая есть не что иное, как литературный миф. После этих ее слов в салоне воцарилась тяжелая пауза, одесситы переглядывались и ждали — кто возьмет слово. Наконец, маленький сутулый старичок, меланхолично глядя перед собой, сказал задумчиво: «Да-а-а, конечно, Одесса могла понравиться только такому голодранцу, как Пушкин, но он здесь полюбил, и ему ответили взаимностью, а вам, мадам, даже если бы вы здесь кого-то и полюбили, боюсь, что ответить взаимностью не смог бы даже такой старый еврей, как я!». Все облегченно вздохнули, и трамвай покатил дальше...

— Однажды вы сравнили писателя с Плюшкиным, который подбирает все, что плохо лежит...

— Ну да — подбирает, улавливает, подглядывает, унюхивает... Иерусалимские друзья просили меня посылочку родственникам передать, на улице Пастера живущим, и я пустилась самонадеянно в путь, понимая лишь приблизительно, в каком направлении двигаться нужно, но само собой вскорости заблудилась.

Стала глазами искать, у кого бы дорогу спросить , а навстречу шел как раз седенький такой, прозрачный от ветхости старичок. Я к нему: «Вы не скажете, как на улицу Пастера пройти?». — «Это я не скажу? Я вам уже говорю. Пойдете прямо, на первом повороте свернете налево, потом направо, потом до круга дойдете с большим платаном. Потом налево, опять направо, трамвайные пути перейдете, но я вам не советую». Я спросила: «Почему?». — «Потому что лучше вам влезть в трамвай». — «Но я погулять по Одессе хотела». — «Ах, мадам, гулять по Одессе — ваше человеческое право, ну так идите гуляйте по Дерибасовской». Кстати, на следующий день другой похожий старичок на мой вопрос, как пройти на Дерибасовскую, ответил: «Мадам, вы ее уже топчете».

Там же я совершенно очаровательную наблюдала сценку. Некий молодой человек сидел на бульваре на скамейке и пил пиво, а наискосок к нему пожилой мужчина очень сурового вида направлялся — в нескольких шагах он остановился и закричал: «Ты почему бросил котельную?!». Тот лишь обернулся, продолжая пить. «Я спрашиваю тебя, ты почему бросил котельную?!», на что тот, на­конец, ответил: «А шо мне ее, с собой тас­кать?».

— Вы такие перлы словесности запоминаете или украдкой записываете?

— Мучительно запоминать пытаюсь, хотя на приличия надо бы плюнуть — все-таки память с возрастом лучше не становится.

Ой, а объявления — одесские объявления?! — таблички, дощечки, записки... На дверях аптеки я целых два видела — одно казенное: «Аптека временно закрыта», другое рукописное, пониже: «Фима, заходи!», а на дверях круглосуточной аптеки листок висел с написанным от руки: «Слышу! Уже иду!». На табачном киоске торопливое объявление от руки я увидела: «Ушла в голубую даль» — потом знакомые объяснили, что «Голубая даль» — это название санатория, а вот на киоске «Пиво-воды» гениальное, на мой взгляд, объявление висело: «Пить нет». И еще одно: «За безденьги — никому».

«ЗДОРОВЕННЫЙ ПОЖИЛОЙ ДЯДЬКА С ЛИЦОМ БАБЕЛЕВСКОГО ПЕРСОНАЖА АВТОРИТЕТНО СКАЗАЛ: «СПАСИБО! ВЫ ВСЕХ НАС УДОВЛЕТВОРИЛИ!»

— Я понимаю теперь: вы не просто по Одессе гуляли, а поддерживали в себе то, что «хищным тонусом охотника за скальпами» называете...

— Да, в те дни просто в какие-то лавки заглядывала, в открытые окна посматривала, во дворы забредала... С одного балкона старик в тельняшке по грудь свесился — видно, из бывших моряков. «Хау-ду-ю-ду, вашу мать! — орал он на ссорящихся во дворе соседок. — Гуд морнинг, бляди!».

Вот так, гуляя, из дверей одной раскрытой настежь лавочки я услышала: «Дама, зайдите — такого вы еще не видали!». Я, конечно, вошла и, едва взглянула, поняла: да, такого и вправду не видела. Это была величавая женщина с лицом императрицы, невероятных габаритов, третий подбородок плавно переходил у нее в грудь, грудь — в живот, живот — в колени, и все это расстилалось вокруг и всю небольшую комнатку занимало, а на прилавке перед ней были разложены женские рейтузы не­ве­роятных расцветок, какие в народе называются «сочные».

Увидев меня, она схватила огромные фиолетовые трико, развернула на своем могучем бюсте баяном и страстно проговорила: «Теплые штаны для вашей мами!».

Я поняла: уйти отсюда без добычи не могу. «Скажите, — спросила, замирая уже от блаженства, — а моего размера у вас что-нибудь есть?». Она смерила меня оценивающим взглядом и отрезала: «Дама, шо вы с себя строите?». Когда я поняла, что не могу себе ничего купить — это просто опасно для жизни, пробормотала: «Понимаете, вот если бы на этой майке были цветы...». — «Да-а-ама! — пропела она презрительно. — Вам нужны цветы?! Так посадите их!».

— Так и уехали из Одессы, ничего на память не приобретя?

— Ну почему? — сдуру часы купила, легкомысленно наставления Великого комбинатора забыв, что вся контрабанда в Одессе производится на Малой Арнаутской. Само собой, на вторые сутки часики мирно усопли, так что можете представить, с какой надеждой кинулась я к дощатой будке часового мастера. В ней маленький лысый старичок сидел с насаженным на глаз картонным стаканчиком-линзой (мой дед точно таким часовщиком в Харькове был, поэтому я чуть не прослезилась) — он поднял лысину, переставил стаканчик на лоб, а взглянув на мои новоприобретенные часы, вздохнул: «Мадам, вам нужен трамвай». Я спросила: «Какой номер?», думая, что он направляет меня в какой-нибудь Дом быта поблизости. «А это вам без разницы, — ответил часовщик без улыбки, — дождитесь трамвая и положите этот хлам на рельсы. Для развлечения...».

Вообще, и в этот, и в следующие мои при­езды в Одессе со мной разные забавные и трогательные случаи и встречи происходили, но самым страшным впечатлением был мой собственный вечер в Израильском культурном центре.

— Что же вас так напугало?

— Когда на новую сцену выхожу, неизменно театроведа Инну Люциановну Вишневскую вспоминаю — она настолько яркой, острой, язвительной и даже жестокой была в своем остроумии, что ее Инной Люциферовной хотелось назвать.

Вела она курс по истории русского театра в Литературном институте имени Горького, и вот подруга ее (эта дама точно такой же курс на соседнем потоке читала, но полной противоположностью Вишневской была — то есть очень спокойной, размеренной, даже слегка занудной) как-то спрашивает: «Инна, почему студенты у тебя сидят, замерев, впившись взглядами в твое лицо в полной тишине, а у меня в морской бой играют, бутерброды под партой жрут и на заднем ряду целуются?». — «А как ты лекции начинаешь?» — поинтересовалась Вишневская. Та обстоятельно перечислять стала: «Иду от парикмахера, захожу в аудиторию в новом костюме, поздравляю всех с началом учебного года, объявляю, что им предстоит курс по истории русского театра прослушать и первой лекция о жизни и творчестве Станиславского будет, а дальше, как полагается: «Великий русский режиссер Константин Сергеевич Станиславский родился в 1863 году...».

«А я с рынка бегу, — смеется Инна, — влетаю в аудиторию, авоську с протекающей курицей на стул вешаю, поворачиваюсь и говорю: «Ну, все вы, конечно, знаете, что Станиславский жил с Немировичем-Данченко?». Наступает гробовая тишина, они дар речи теряют, и я продолжаю: «Великий русский режиссер Константин Сергеевич Станиславский родился в 1863 году» — и дальше в полной тишине не только эту лекцию, но и весь курс читаю».

Так вот, Инна Люциановна Вишневская, с которой я на семинаре молодых драматургов Бог знает в каком году в Пицунде встречалась, когда действительно молода была и еще пьесы писала, мне говорила: «Когда на новую аудиторию выходишь, сразу возьми их за шкирку».

Выступаю я, в общем, легко, всякое смешное рассказываю, публику прозой своей не утомляя, и наградой мне смех в аудитории обычно бывает, но с одесситами, которые, как мне казалось, должны самыми чуткими к юмору быть, все это не сработало — внимательно и строго на меня глядя, они всю мою ударную программу молча выслушивали.

Прошло полчаса, и я поняла, что это провал — никогда в жизни мне не было на сцене так страшно и так одиноко. Благодаря своему опыту «вечной выступальщицы» вечер я до конца дотянула, в полуобмороке какие-то завершающие слова промямлила, и тогда из заднего ряда здоровенный пожилой дядька с лицом бабелевского персонажа поднялся и авторитетным тоном вежливо сказал: «Спасибо! Вы всех нас удовлетворили!».

«Я ВНУТРИ ОЧЕНЬ СЛОЖНАЯ — У МЕНЯ МНОГО ОТСЕКОВ И ТАКИХ ЯЩИЧКОВ, КОТОРЫЕ ОТКРЫВАЮТСЯ»

— Узбекским языком вы владеете?

— К сожалению, нет и очень по этому по­воду сокрушаюсь. Я вообще корю себя за то, что у меня нет (загибает пальцы) такого, такого, такого-то языка...

— ...но виртуозный русский зато есть, иврит...

— Иврит, скажем так, разговорный, на котором со своим зятем общаюсь, а еще очень-очень слабенький английский. Вы знаете, это защитная реакция человека, который привык постоянно в каком-то существовать языке — не выношу, когда другое наречье его заглушает. Я человек языковой в том смысле, что спустя два-три дня после того, как в какой-то стране оказываюсь, на ее языке начинаю общаться, пусть и весьма примитивно. Могу с итальянцем объясниться, особенно с моими терминами музыкальными: престо-престо, адажио — жестами их подкрепляя, с испанцем потол­кую — пожалуйста! В принципе, с кем угодно, но до определенного момента — до тех пор, пока язык не начинает во мне звучать: тогда этот лингвистический люк закрываю.

— Русской вы себя ощущаете?

— Нет, ощущаю себя Диной Ильиничной Рубиной, и уже даже не Ильиничной (отчество — просто дань папиной памяти), потому что в Израиле я давно просто Дина. Ощущаю себя собой, хотя... нет, это не так... Я внутри очень сложная — у меня много отсеков и ящичков, которые открываются...

— Слушайте, родиться в Средней Азии, быть человеком русской культуры...

— ...потом в Москве много лет жить...

— ...затем в Израиле оказаться — какое смешение!

— Да, но, может, потому, что выросла на Кашгарке (это еврейский район был Ташкента, и там очень много евреев клубилось), всегда ощущаю себя человеком своего народа: всегда!

— То есть прежде всего вы еврейка?

— Безусловно, и мне интересны еврейские семьи, мега- и метакланы какие-то, история которых на протяжении веков отслеживается. Была недавно ужасно тронута, потому что своего двоюродного брата Диму Рубина нашла: отцы у нас — родные братья, но его родители развелись, поэтому он где-то там, вне нашего поля зрения рос. В Израиле мы встретились, пришел его сын Данечка в гости, который в Москве работает, а у него пятеро детей уже, и Дима, на свою четырехлетнюю внучку показывая, сказал: «Посмотри, а это Дина Рубина» — и я вдруг себя в детстве увидела: те же черты, пластика движений...

Для меня, происходя­щей из народа, протяженность жизни которого невероятно длинна и разветвлена по разным странам, — это очень много. Один и тот же род ведь может по миру скитаться: из Ирака в какую-нибудь Испанию бежать, оттуда в Португалию, потом в Нидерланды, и за все это время типологические черты лица, личности не растерять. Когда рассказы о своем очень жестком прадеде — варшавском извозчике — слушаю, вижу себя, потому что могу и сейчас 37-летнему сыну позвонить и сказать возмущенно: «А почему ты не сделал то-то и то-то?», но вдруг лицо предка перед глазами всплывает, и я понимаю, что это тот варшавский извозчик во мне голос подал. Сразу же я вспоминаю папу, когда он говорил маме: «Оставь ее в покое!» — и затыкаюсь.

«ВЫ СПРАШИВАЕТЕ ВЕЧНОГО ЖИДА, ЧТО ТАКОЕ РОДИНА? ДУМАЮ, ЭТО НЕ МЕСТО, ГДЕ ТЫ РОДИЛСЯ, А СОВОКУПНОСТЬ ДЕТСКИХ ПРИВЯЗАННОСТЕЙ, ПЕРВОГО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О МИРЕ, О ТОМ, ЧТО ТАКОЕ НЕБО, ОБЛАКА, КУДА ОНИ БЕГУТ, ПОЧЕМУ...»

С Дмитрием Гордоном. «Я стойкая женщина, скажем так. И всегда страдаю, поскольку у меня драматический склад характера»

— Дина, а что же такое Родина?

— Вы спрашиваете Вечного Жида, что такое Родина? Думаю, это очень сложно понять, но, во всяком случае, не место, где ты родился.

— Не место?

— Нет, я думаю, что это совокупность твоих детских привязанностей, твоего первого представления о мире, о том, что такое небо, облака, куда они бегут, почему... Ребенок же не знает, почему продавщица из булочной на углу тащит своего мужа домой, почему он ноги, как больной, передвигает, а на самом деле пьяный? Это какая-то огромная Вселенная, время, когда деревья были большими, и если ты в состоянии представить себе какое-то другое место, где могло бы пройти твое детство, это тоже Родина, то есть все от умения какие-то стези твоего народа в себя вобрать зависит...

Возможно, если я возьмусь когда-нибудь об этом написать, какие-то слова вам найду, но сейчас мне даже их подобрать трудно — все это осязание души, потому что... Ну, например, Ташкент — моя, условно говоря, Родина. Да, там я появилась на свет — точка, но когда приехала туда 11 или 12 лет назад, это была другая страна, другие люди...

— ...другие улицы...

— ...и другие лица на этих улицах — моя Родина в результате куда-то исчезла. Знаете, когда в 90-м году на Израиль миллион народу обрушился...

— ...кошмар!..

— ...это, между прочим, в процентном отношении все равно, как если бы на Соединенные Штаты Америки 75 миллионов сва­ли­лось бы — пятая часть населения страны, и я абсолютно уверена, что Америка с этим потоком не справилась бы. Они там по капельке принимают и все никак не могут дать, например, моей сестре, блистательному профессору, грин-карт — она до сих пор с этим борется: пока безуспешно.

— Была бы мексиканкой или сомалийкой...

— ...которая через границу вместе с сусликом проползла, давно бы все получила, но дело не в этом, как вы понимаете, — в общем, естественно, в Иерусалиме и везде, в каждом городе, пятая часть населения стала другой... Одна моя знакомая, которая долго-долго на Би-би-си работала (то есть с 70-х годов в Иерусалиме жила, потом в Лондоне, а в 90-х в Израиль вернулась), все ходила и говорила: «Не верю своим глазам — Иерусалим белый, белый!». Я спрашивала: «Что значит белый?».

Вообще-то, это белокаменный город, потому что все здания там местным известняком облицовывают, который очень теплый тон имеет, на разный свет отзывчивый — утренний, дневной, и мне невдомек было, что ее так удивляет. «Ты не понимаешь, — по­я­с­ни­ла она, — здесь белые люди ходят, вокруг белые лица» — это значит, наши приехали: москвичи, ленинградцы, киевляне, одесситы, бакинцы, ереванцы, ташкентцы, — и заполнили улицы, потому что раньше, конечно, иная доминанта преобладала: арабы, восточные евреи...

И вот когда я вернулась в Ташкент, абсолютно монголоидные лица везде увидела, а для меня, для моего зрения это уже скучно — точно так же уныло мне было в Норвегии, потому что одну краску там видела...

— Поезжайте туда сейчас — там намного уже веселее...

— Это точно — как и в Швеции. В Европе вообще весело, так что Родина — понятие не одномерное... Я в таком буйстве солнца, красок, гор и холмов фруктовых рядов выросла — этих монбланов арбузов, дынь, винограда... Наверное, какая-то солнечная улица Карагачи — это и есть моя Родина: может, поэтому Израиль как-то в меня вошел, что все очень похоже.

— Своим вы его ощущаете?

— Да, конечно. Повторяю: это мой дом, а с другой стороны, есть какая-то писательская моя часть, то мое естество, которое всегда отдельно, — оно не там.

(Окончание в следующем номере)


Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось