В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
ВРЕМЕНА НЕ ВЫБИРАЮТ

Один из основателей диссидентского движения в Советском Союзе Владимир БУКОВСКИЙ: «Когда стали кормить принудительно, надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, садились, чтобы не дергался, на ноги, на руки, на плечи и вводили зонд. Обычно это делают в рот, а тут в качестве пыточной меры каждый день, раз в сутки, рвали мне ноздри. Я и слова не мог выдавить — только пузырями кровавыми исходил (это же совершенно дикая боль), а вдобавок в камеру смертников меня посадили: вы, мол, на голодовке — получайте статус самоубийцы»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона»
27 октября в Кембридже на 77-м году жизни скончался знаменитый советский диссидент и политзаключенный. Продолжаем публикацию интервью, которое Дмитрий Гордон взял у Владимира Константиновича в 2012 году. Часть II.

(Продолжение. Начало в № 48)

«С чекистами, которые за мной следили, мы сигареты друг у друга стреляли»

— За вами следили?

— А как же!

— И как это выглядело?

— В более поздние годы, когда уже оформилось движение правозащитное, обычно это была демонстративная слежка круглые сутки. Две машины, две смены, которые каждые 12 часов менялись, — куда бы ты ни направлялся, они следовали за тобой. Если идешь пешком, двое впритык сзади топают, а остальные медленно едут следом, время от времени друг друга сменяя.

— Вы их в лицо знали?

— Конечно, и хотя чекистов, как правило, тасовали, если слежка затягивалась, они успевали примелькаться.

— Иными словами, это психологическое давление было?

— Вроде того, но эффекта оно не дало. Мы привыкли бок о бок ходить, и если, например, возвращаешься ночью, когда курево уже не продают (тогда же не, как теперь, — все ларьки закрывались), сигареты друг у друга стреляли. Зимой мать просит: «Сходи за хлебом» — ну, я, в чем был, выскочил и в булочную на углу бегом: холодно. Они из машины, как тараканы, и за мной в магазин прибегают: «Что?». Я: «Займите-ка очередь в кассу». Один из них встает туда, я к прилавку, покупаем хлеб — и домой. Прежде чем разбежаться, вопрос следует: «Ну, сегодня ты никуда уже не пойдешь?». — «Нет». — «О’кей» — они ж подневольные люди...

— Обыски часто у вас проводили?

— Раз, два, три, четыре, пять (загибает пальцы)... Пять раз, по-моему.

— С пристрастием? Все книжки из шкафов перелистывали и стены простукивали?

— Первый раз — нет. Они знали, зачем пришли — за книгой одного из бывших югославских лидеров, а после инакомыслящего Милована Джиласа «Новый класс: анализ коммунистической системы», в СССР тогда запрещенной: направились прямиком туда, где лежала она с двумя фотокопиями, и взяли. Больше даже ничего не смотрели, хотя обычно обыскивали все очень тщательно.

— Не секрет, что многих активных участ­ников диссидентского движения КГБ стремился склонить к сотрудничеству, и в ряде случаев успешно. Зачастую в узком кругу крайне негативно по отношению к Советскому Союзу высказывались именно завербованные провокаторы, которые старались на подобные речи подбить других, — скажите, а вас вербовать гэбисты никогда не пытались?

— Единственный раз — генерал КГБ, о котором уже рассказывал, и потом, задним числом, я понял, что интуитивно повел себя абсолютно правильно: послал его, причем на отборном русском. Малейшее с моей стороны колебание — и мне было бы гораздо хуже: они бы стали давить, давить, давить, а так записали, видно, где-то в своем досье: этот, мол, безнадежный, — и все, больше ко мне не лезли.

— Вы знали в своей диссидентской среде людей, которые были явно завербованы?

— Конечно, но вы не совсем правы, когда говорите: были завербованные, провокаторы выступали... — не так все это выглядело. Мы в свое время у кагэбэшников инструкцию по агентурным разработкам украли.

— Да? Каким образом?

— Ну, уточнять не будем, тем более что не я крал — пусть тот расскажет, кто это сделал. Внимательно эту инструкцию изучив, мы выяснили, что агенту запрещалось провокационные разговоры вести и в антиправительственных участвовать действиях, поэтому высчитывали их мгновенно. У чекистов проблемы возникли бы — если агента арестуют, надо его как-то отмазывать, а следствие вроде бы во внимание это не принимает, поэтому им разрешалось читать самиздат...

— ...и распространять...



Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА

Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА


— ...и даже кому-то давать (о’кей, тут они своего могут из-под удара вывес­ти), а подписывать протесты публичные возбранялось, и поэтому тесты наши были исключительно простыми. Вот человек к нам прибился, активничает... «Подпишешь?». — «Нет». Ага... Мы ему ничего, конечно, не говорили, но ухо держали вост­ро...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Когда-то раньше был я очень общительным, легко сходился с людьми и уже через несколько дней считал их своими друзьями, но время уносило одного за другим, и постепенно новых знакомств я стал избегать. Не хотелось больше этой боли, этой судороги, когда тот, на кого полагался, кого любил, малодушно вдруг предавал и нужно было навсегда вычеркнуть его из памяти, тяжело было сознавать, что вот сломали еще одного близкого человека.

Когда заводят в зону новый этап, старые зеки, стоя у вахты, почти безошибочно предсказывают: вот этот будет стукачом, этот — педерастом, тот будет в помойке рыться, а вот добрый хлопец. Со временем и я стал невольно примерять на всех арестантскую робу, и оттого друзей становилось меньше. Постепенно остался какой-то круг особенно дорогих мне людей, потому что были они единственным моим богатством — всем, что нажил я за эти годы, и уж если кто-то из них ломался, это было пыткой. Еще меньше становилось нас в замке, еще одно место пустело у камина, умолкала наша беседа, затихала музыка, гасли свечи — оставалась на земле только ночь».

— С завербованными все более-менее ясно, но они оставались на воле, а вот в тюрьме так называемые наседки активничали...

— Их в свое время, пусть и в мемуарах, но на чистую воду я вывел...

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Думаю, наседки существуют с тех пор, как существуют тюрьмы: сотни раз они описаны в литературе, и теоретически знают о них все, но одно дело — знать теоретически, а другое — поверить, что этот вот парень, с которым ты делишь хлеб, шутишь и болтаешь, только притворяется другом. Да и трудно это — месяцами жить с человеком бок о бок и, зная, что он враг, скрывать от него свои настроения, мысли, ведь вас только двое, и больше общаться не с кем. Так или иначе, а подследственных в Лефортове всегда содержат с наседками, и очень часто это оказывается эффективным.

Вопреки распространенному мнению, наседки вовсе не штатные работники КГБ, а такие же заключенные. Получив большой срок, обычно по валютной или хозяйственной статьям, они должны уже ехать в лагерь, но тут вызывает кум и начинает объяснять выгоды работы наседкой, обещает через полсрока обеспечить помилование или условное освобождение, всякие поблажки и льготы. Редко кто отказывается — слишком очевидны выгоды: с них берут формальную подписку о сотрудничестве, а для своих письменных сообщений и отчетов они получают агентурную кличку. Сажают такого агента в камеру к подследственному, предварительно сочинив ему легенду — версию его дела, которую он должен рассказать соседу. Чаще всего эта легенда приспособлена так, чтобы в чем-то, хотя бы в общем виде, напоминать дело подследственного, и таким образом подготовить сближение, вызвать доверие, однако по инструкции об агентурной разработке давать наседке легенду политического запрещается.

Задача наседки вовсе не обязательно ограничивается выведыванием каких-то тайн — он должен стараться склонить сокамерника к раскаянию, убедить добровольно раскрыть все следствию. Должен он, кроме того, следить за настроением сокамерника, особенно когда тот возвращается с допроса, уловить, какой прием следователя произвел на него наибольшее впечатление, узнать, чего больше всего он боится, какие у него слабости, и так далее. Казалось бы, очень примитивно, грубо, а тем не менее на неопытного человека действует безотказно.

Начиная с 61-го года КГБ стал вести очень много дел о хищениях, крупном взяточничестве и валютных операциях — по таким делам под следствие попадали директора заводов, фабрик, совхозов, государственные чиновники, руководители кооперативов, то есть публика совершенно не подготовленная, с абсолютно советской психологией. У всех у них, как правило, где-то запрятаны драгоценности: золото или облигации, а важнейшая задача КГБ — эти клады найти, и вот наседка начинает своей жертве нашептывать:

— Отдай! Что ты за золото это цепляешься? Расстреляют — в могилу не унесешь. Думаешь, ты им со всеми твоими делами нужен? Им золото нужно, камешки: отдашь сам — отпустят или хоть дадут меньше...

Примерно на то же намекает и следователь — ну как тут не поверить? Действительно, власть грабительская, ей только и нужно от нас, что выжать побольше, и начинает казаться им, что можно сторговаться с советской властью.

Помню, в 67-м году привели мне в камеру пожилого уже человека, за 60, директора какой-то текстильной фабрики. Целыми днями он то сидел неподвижно на койке, уставясь в одну точку, то вскакивал, бил себя кулаками по голове, бегал по камере и вопил: «Идиот! Какой я идиот! Что я наделал!». Постепенно я выспросил у него, что случилось, — оказалось, просидел он девять месяцев в КГБ и девять месяцев молчал. Практически обвинения против него не было — так, пустяки, года на три. Уже и следствие шло к концу, но наседка уговорил его сдать свои зарытые ценности — дес­кать, меньше дадут, и старый дурак послушался: отдал золота и бриллиантов на три с половиной миллиона рублей. Тут же ему, во-первых, влепили еще статью: незаконное хранение валютных ценностей, а во-вторых, пришлось объяснять, откуда он их достал, — в результате не только сам 15 лет получил, но и еще девять человек посадил.

История очень типичная: знаменитый в то время Ройфман, с которого начались «текстильные» процессы, тоже молчал, и даже наседки не могли его уговорить. Тогда его вызвали Семичастный, тогдашний начальник всего КГБ СССР, и Маляров, зам Генерального прокурора, и под свое чест­ное партийное слово пообещали, что его не расстреляют, если он добровольно сдаст ценности. Ройфман поверил им, сдал — и был расстрелян.

Часто этот торг анекдотические принимал формы. Накопленных богатств подпольным миллионерам было жалко, но жить-то хотелось, и вот они принимались сдавать ценности по частям, каждый раз уверяя, что это — все, последнее, а следст­вие и наседки, отлично понимая, что долж­­но быть еще, давили и давили.

— Слушай, — уговаривали миллионера, — подходят октябрьские праздники, годовщина власти. Сдай к празднику еще чуток — глядишь, пару лет сбросят.

Так и сдавали в рассрочку: к Седьмому ноября, к Первому мая, ко Дню Советской Конституции, а то и к Восьмому марта: следователю — премиальные, наседкам — до­срочное освобождение, а ему — пуля.

Миллионеры эти — большей частью пуб­лика неприятная, продажная, легко закладывали соучастников, а сидеть мне приходилось в основном с ними или с наседками (соединять политических под следствием не полагалось, чтобы друг друга не учили). Бывали, однако, и среди них занятные люди: так, в 63-м году сидел я некоторое время с Иосифом Львовичем Клемпертом — директором красильной фабрики в Моск­ве. Дело у него было крупное — миллионы, о нем и фельетон поместили в газете: «Мил­лионер с Арбата». Он знал, что его расстреляют, но нисколько не унывал.

— Свое я пожил, — говорил бодро, — так, как никто из них не сможет! — И только об одном жалел: коньячку ему хотелось, особенно к вечеру.

Попался он весьма поучительным образом. Пока крал, делал всякие сделки и махинации да карман себе набивал, никто его не трогал, все с рук сходило, но вот захотел как-то построить своим рабочим дом — до тех пор жили они в бараках. Стыдно стало: что же это у меня рабочие так плохо живут? — однако официально государство денег на этот дом не давало: потыкался он, помыкался — бесполезно.

— Да что я, бедный, что ли? — решил Клемперт. — Все равно деньги в земле лежат, девать некуда. — И целиком за свой счет отгрохал домину хоть куда, как для правительства: — Нате, живите, поминайте Иосифа Львовича!

Не успели, однако, вселиться туда рабочие — пошли проверки: откуда средства, из каких фондов? Так его и зацапали, а потом под следствием и другие махинации вскрыли.

Держался Клемперт твердо, запирался до последнего и никаких денег не сдал, но уже после приговора и после того, как отклонили ходатайство о помиловании, сломался и он. Стал сдавать понемножку деньги, покупая себе этим каждый раз месяца по два жизни, а кончились деньги — стал вспоминать всякие нераскрытые эпизоды, давать показания на других людей и опять каждый раз покупал таким образом месяц-другой. Два года жизни он в общей сложности откупил — потом все-таки расстреляли: ничего удивительного, что при таких торговых отношениях между расхитителями и КГБ уговоры наседок звучат убедительно.

Я же со временем настолько к наседкам привык, что стал их использовать для своих целей: если разобраться, наседка больше зависит от тебя, чем от КГБ. Обыкновенно уже через два-три дня я мог точно сказать, наседка мой сокамерник или нет, и если да, предъявлял ему свой ультиматум: или он работает на меня, или раскрою его — и не видать ему досрочного освобождения как своих ушей. Случая, чтобы упрямились, не было — наоборот, попадались такие, что сами, по своей воле, признавались и предлагали с их помощью надуть КГБ. От них-то я и узнал порядок вербовки их и работы и обычно сразу же требовал назвать кличку и дату, когда они дали подписку, — это чтобы потом не могли отвертеться.

В результате такой операции я фактически менялся со следователями ролями: я знал о них все, а они обо мне — ничего, ведь по характеру вопросов, задаваемых наседкой, очень легко определить, куда следствие клонит и что знает, а дезинформируя их через наседку, можно завести следствие в такой тупик, что впору им в петлю лезть.

Какие только наседки мне за все эти годы не попадались: и наглые, и робкие, и умные, и глупые. Бывали такие уж хитрецы, что никак бы не догадаться, а в 67-м сидел со мной некто Присовский — до того глупый парень, что даже легенду свою рассказать складно не мог, запутался. Оробел после этого, вообще умолк, вопросов не задает, сам ни о чем не заговаривает, и стало меня сомнение брать: может, он и не наседка — просто робкий малый, а тут как раз Семичастного сняли, и председателем КГБ стал Андропов. Прочли мы об этом в газете, и я говорю:

— Надо же, интересно как — я его дочку знал хорошо.

Примерно через неделю следователь мой спросил:

— Вы ведь, кажется, Таню Андропову знали?

Не утерпел: он-то всего лишь мелкий чиновник, а тут — самого хозяина дочка. Вдруг что-нибудь выйдет: новая метла по-новому метет, а я и не знал ее вовсе, только слышал, что есть у Андропова дочь».

«На 10-й день не выдержали тюремщики. Обступили врачиху... «Дура, — ей говорят, — что ты его мучаешь? В покое оставь», а она в слезы: «Хотите, чтобы меня посадили?»

— Сколько вас раз арестовывали?

— Раз, два, три, четыре... Пять раз.

— Позднее тоже не били, не издевались?

— Нет, но всякие ухищрения были у них всегда.

— Добрые-злые следователи?

— Это естественно, но имелись и похуже приемы, связанные с определенными ключевыми моментами. Вот, скажем, в 71-м году, когда арестовали последний раз, я под конец следствия подал ходатайство и стал требовать, добиваться, чтобы мне предоставили в качестве защитника моего адвоката. Власть в тот момент лишила допуска к нашим делам всех адвокатов, которые имели мужество сказать то, что о надуманном обвинении думают...

— ...а для участия в политических процессах необходим был допуск?



Владимира Буковского арестовывали пять раз. «В те времена понятия «политический» не было, говорили: «особо опасный государственный преступник»

Владимира Буковского арестовывали пять раз. «В те времена понятия «политический» не было, говорили: «особо опасный государственный преступник»


— Да, и множество наших адвокатов, в том числе Дину Каминскую, которая меня в 67-м году защищала, его лишили (замечательный человек, она уже умерла)... Будучи еще на свободе, я к ней пришел и сказал: «Дина Исааковна, где-то к весне меня арестуют, и я буду требовать вас — не вздумайте отказаться». И Сахарова предупредил: если откажут, я объявлю голодовку.

Видя, что адвоката ко мне не зовут и мое дело зависло, не передается в суд, друзья на воле быстро сообразили, что я на голодовке, и стали трезвонить об этом по «голосам», а у следствия на все про все несколько дней оставалось: им надо было писать обвинительное заключение и передавать дело в суд. Перед тем по закону я имею право ознакомиться с материалами как лично, так и с защитником, но я от­ка­зы­вался читать их один — только с адвокатом, и вот они тык-мык, а я: «Нет! Давайте Каминскую» — и голодовку... Им надо было как-то срочно меня сломать, потому что срок ареста заканчивался — не отпускать же, в самом деле, и они стали кормить принудительно.

— Хм, а что значит — принудительно? Держали за руки, за ноги?

— Надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, садились, чтобы не дергался, на ноги, на руки, на плечи...

— ...и вводили зонд?

— Ну да. Обычно это делают в рот, а тут в качестве пыточной меры они решили ноздрю использовать.

— Без обезболивания?

— Какое обезболивание — о чем разговор? Более того, этот шланг имел на конце металлический набалдашник по диаметру гораздо шире моей ноздри, — понимаете? — и они каждый день, раз в сутки, рвали мне ноздри.

— Ужас, а вы?

— Ну а что тут скажешь-то? Ты и слова не можешь выдавить, только пузырями кровавыми исходишь — это же дикая боль совершенно: нос — орган очень чувствительный.

— Следовало, может, прекратить голодовку?

— Я бы не стал этого делать — зачем тогда было ее начинать?

— Пускали, значит, кровавые пузыри, но голодали дальше?

— Держался. Они шланг засунут, жидкость зальют, подержат, чтобы ее ты потом не вытошнил, и эту кишку вынимают, а назад никак не лучше идет, чем вперед... Посадили меня вдобавок в камеру смертников: вы, мол, на голодовке — получайте статус самоубийцы. Ни газет, ни весточек с воли, все к полу привинчено, а я хожу, шмыгаю носом (смешно вспоминать!), и постоянно пахнет мясом сырым, потому что они же хрящи рвут. За ночь только все подживет — наутро опять экзекуция, и на 10-й день не выдержала охрана — эти тюремщики, уже ко всему привыкшие. Было воскресенье, они обступили врачиху...

— ...а это все женщина делала?

— Да, гэбэшница, а охрана — мужики: они меня держали и прочее. «Дура, — ей говорят, — что ты его мучаешь? Черт с ним, мы запишем, что ты накормила, — в покое его оставь», а она в слезы: «Хотите, чтобы меня посадили? Нет уж, кормите».

— В рот вставить шланг они не додумались?

— Конечно, приспособления, чтобы кормить через рот, у них были, но они специально использовали ноздрю, а на 12-й день поняли, что проиграли. Пришел заместитель Генерального прокурора по надзору за следствием и дознанием в органах КГБ, такой понтовитый карась: «Я тут мимо как раз шел и узнал, что кто-то у нас голодает». Ага, рассказывай!.. «Что случилось, почему от пищи отказываемся?». Я объяснил. «Ну, Каминская — адвокат хороший: ничего против нее не имею, но почему непременно она?». Я: «Не только — есть целый список тех, кого вы лишили допуска: годится любой из них». — «Никаких «допусков» нет, это незаконно!» — засуетился прокурор, и действительно, в документах власти это слово не упоминали — какую-то секретную придумали инструкцию.

После долгих препирательств я сказал: «Ну хорошо, вот, пожалуйста, еще два имени на выбор — Каллистратова и Швейский», — я знал, кто остался без «допуска», это было объявлено. Прокурор крутился-вертелся, а потом махнул рукой: «Ну ладно, давайте Швейского — он хотя бы член партии» (смеется). Какая разница, член партии или нет? Таким образом мне предоставили Швейского, который до меня Амальрика защищал, и Министерство юстиции уже приняло решение вообще выгнать его из адвокатуры, хотя, на самом деле, для суда это значения не имело.

Из книги Владимира Буковского «И воз­вращается ветер...».

«Срок следствия истекал — нужно было знакомиться с делом, подписывать 201-ю статью, но я и слышать ничего не хотел: по закону имел право заниматься этим в присутствии адвоката.

У следователя не было выхода: если дело не закрыто в срок, заключенный должен быть освобожден из-под стражи, и он выбрал иной путь: пошел на подлог и написал в протоколе, что я просто отказываюсь зна­комиться с делом, — об адвокате ни слова.

Тут я и объявил голодовку. В сущности, сложившаяся ситуация меня устраивала: обвинение липовое, с делом не ознакомлен, адвокатом не обеспечен — если хотите, несите меня голодающего на носилках в суд: то-то спектакль будет! Заготовлю себе штук 100 одинаковых ходатайств о вызове адвоката Каминской и буду их каждые пять минут молча подавать судье — ручаюсь, такого суда еще не было.

Эх, что тут началось — власти словно с цепи сорвались. Они всегда звереют, когда их к стенке прижмешь, но именно в такие моменты и нужно ломать им хребет — иначе никогда из дерьма мы не выберемся.

Меня посадили в изолятор, отобрали все книги, бумагу, карандаш и курево. Газет не давали, ни на прогулку, ни в баню не водили — даже таблетку от головной боли не принесли: пришел замначальника тюрьмы Степанов и объявил, что голодающим медицинская помощь не оказывается.

— Вы же в положении самоубийцы, — окал он, как обычно, — а самоубийцам медицинская помощь не положена. Снимайте голодовку!

В тот же день начали искусственное кормление, да как — через ноздрю! Человек 10 надзирателей водили меня из камеры в санчасть: там надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, садились еще на ноги, чтобы не дрыгался, а другие держали плечи и голову. Нос у меня чуть-чуть смещен в сторону — в детстве занимался боксом и повредил, а шланг толстый, шире ноздри, — хоть убей, не лезет! Кровь из носа пузырями, из глаз слезы ручьем...

Должен сказать, что нос — штуковина очень чувствительная: еще, может, один только орган у человека такой же чуткий, а тут — аж хрящи трещат, лопается что-то, хоть волком вой, да где выть, когда шланг в глотке застрял — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Хриплю, как удавленник, — того и гляди, легкие лопнут, врачиха, глядя на меня, тоже вот-вот разревется, но шланг все-таки пихает и пихает дальше, а потом через воронку в шланг какую-то бурду наливает — если вверх пойдет, захлебнешься. С полчаса держат, чтобы всосалось в желудок и назад нельзя было выблевать, а потом начинают медленно вытаскивать шланг — как серпом по...

За ночь только-только все подживет, кровь течь перестанет — опять идут, ироды: все сначала, и с каждым днем — трудней и трудней. Все распухло, притронуться страшно — только пахнет все время сырым мясом.

Так каждый день, и где-то на десятые сутки надзиратели не выдержали. Как раз было воскресенье — начальства нет: окружили врачиху.

— Дай ты ему, пусть так, через край выпьет, из миски. Тебе же быстрее, дуреха.

Она чуть не в истерику.

— Да если через край, он так никогда эту чертову голодовку не кончит. Вы что, хотите, чтобы из-за вас я в тюрьму пошла? С завтрашнего дня кормить начну дважды в день.

Одно только и утешало меня — знал я, что в это примерно время мать должна принести передачу. Без моей подписи передачу не примут, и должна она догадаться, что происходит, а там ребята что-нибудь придумают.

12 дней рвали мне ноздри, точно Салавату Юлаеву, и я уже тоже звереть начал — ни о чем больше думать не мог, только о своей носоглотке. Хожу целый день по камере, носом булькаю: вот поди ж ты, жизнь прожил, а не думал, что существует какая-то связь между моим носом и Московской коллегией адвокатов.

К вечеру 12-го дня сдались власти — приехал помощник Генерального прокурора Илюхин.

— Случайно, знаете, заехал и вдруг узнаю — голодающий! Какие допуски, кто вам такую глупость сказал? Никаких допусков нет, я вам ручаюсь.

— А как насчет Каминской? — спрашиваю с сильным французским прононсом: через нос не звуки идут — одни пузыри.

— Ну, что Каминская, что Каминская, — засуетился прокурор. — Хороший адвокат, я сам ее знаю, в суде встречались. Мы против нее ничего не имеем, только сейчас это уже сложно, а почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином на ней не сошелся — у нас много адвокатов хороших.

— Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский — любой адвокат годится, которого допуска вы лишили.

— Ах, опять вы за эти допуски!

Долго мы с ним препирались — сошлись на Швейском.

— Черт с ним! — махнул рукой прокурор. — Пусть будет Швейский — он хотя бы член партии.

До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции из адвокатуры его вообще выгнать».

«Гэбэшники не знали, что со мной делать, из одной психбольницы возили в другую, а врачи везде говорили: «Нет, он здоров»

— На суде вместо того, чтобы покаяться, вы произнесли резкую обличительную речь, которую долго потом цитировали и друг другу в самиздатовских передавали листочках. Я эту речь читал...

— Которую? — их было две.

— Последнюю, 71-м годом датированную, — она поражает своей прямотой и бескомпромиссностью. Ког­да из чувства самосохранения надо было, возможно, как-то смягчить углы, вы шли напролом — откуда в вас эта внутренняя сила?

— Говорю же вам: еще совсем пацаном, лет в 14, я решил, что мириться с этим режимом не буду и никогда его не приму, а убьют — так убьют!

— Я теперь, кажется, понимаю, почему в главной совет­ской коммунистической газете «Правда» вас хулиганом назвали, — вы, кстати, эту статью читали?

— Конечно. Вышла она за подписью Константинова — все знали, что это псевдоним ЦК, то есть на Старой площади написали.

— Никогда прежде, однако, хулиганами людей в «Правде» не называли...

— Это их пропаганда: до этого я по статье 190-3 УК РСФСР сидел — за организацию демонстрации в Москве на Пушкинской площади в 67-м.

— Сколько вас тогда на эту акцию вышло?

— Человек 30 — мы протестовали против ареста наших друзей и ра­то­вали за отмену новых антиконституционных статей 109-1 и 190-3 УК РСФСР (пер­вая предусматривала три года лагерей «за систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно изготовление или распространение в письменной, печатной или иной форме произведений такого содержания», в третьей же говорилось об «организации или активном участии в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок, или сопряженных с явным неповиновением законным требованиям представителей власти, или повлекших нарушение работы транспорта, государственных, общественных учреждений или предприятий». — Д. Г.). Их специальным Указом Президиума Верховного Совета от 16 сентября 1966 года ввели, исправляя упущение — до этого наказания за такие демонстрации Уголовный кодекс не предусматривал.

Нас арестовали тогда всего, по-моему, пятерых, но одного судили отдельно, другого после пяти месяцев бесплодного следствия отпустили (им дали по году условно), и мы остались уже втроем... Двух моих молодых подельничков Вадима Де­лоне и Евгения Кущева, которые во время следствия каялись и писали слезные про­шения следователям, на суде освободили (они тоже получили по году условно), — и слава Богу! — а мне дали три года, но официально политической эта статья не считалась. Организация или активное участие в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок...

— ...так это и во время футбола возможно — не правда ли?

— Да, и это дало им основание утверждать: а он, типа, вообще хулиган» — это был пропагандистский такой прием.

— В тюрьмах и на принудительном лечении вы провели 12 лет — где же и как сидели?

— Ну, сначала в питерской спецпсихбольнице на Арсенальной — она, кстати, и сейчас там находится.

— Ничего не меняется...



«В 67-м за организацию демонстрации я на три года в уголовный лагерь попал, потому что 190-я статья политической не считалась»

«В 67-м за организацию демонстрации я на три года в уголовный лагерь попал, потому что 190-я статья политической не считалась»


— Я, когда в 2007 году кандидатом в президенты Российской Федерации выдвигался, повел ребят из своей команды туда — показать. «Вот, — сказал, — где я сидел». В этой тюремной психушке, по преданию, прекрасный поэт Даниил Хармс умер, причем с голоду, потому что война была и психов почти не кормили. Я там с 63-го по 65-й пребывал: вышел в феврале, а в декабре меня снова арестовали за организацию митинга в защиту Синявского и Даниэля...

— Тоже в психбольницу отправили?

— Да, где-то на полгода. Очень смешное было время — они не знали, что со мной делать, возили из одной больницы в другую, а врачи везде отказывались психически больным признавать, говорили: «Нет, он здоров».

— Тогда пресловутой карательной медицины еще не было?

— Ну конечно, и потом, это гражданские были больницы, а не специальная. В тюремной врачи — офицеры МВД, а здесь — обычные гражданские ребята: они понимали, что я здоров, и сразу головами мо­тали: «Нет, мы его брать не будем. Хотите, месяц — это экспертный срок — продержим его, а потом забирайте», так я месяц в одной больнице провел, месяц — в другой, представляете? (Смеется). В конце концов, в Институт судебной психиатрии имени Сербского привезли, но даже там лечить отказались (пожимает плечами)...

В 67-м за организацию демонстрации я на три года в уголовный лагерь попал, потому что 190-я статья политической не счи­талась.

— Уже в лагерь...

— Да, больше они невменяемым меня не признавали, и в 71-м тоже — дали по приговору 12 лет, но я отсидел половину.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Тюрьма как общественный институт известна человеку с незапамятных времен, и смело можно сказать, что как только возникло само общество, так сразу же появилась и тюрьма. Видимо, с того же времени процветает литературный жанр тюремных воспоминаний, дневников, записей и заметок, и дело здесь не в том, что недавние обитатели тюрем — люди словоохотливые: совсем напротив. Освободившийся из тюрьмы склонен, скорее, избегать общества или разговоров и больше всего любит тихо сидеть где-нибудь в одиночестве, неподвижно уставясь в одну точку, но уж больно теребят его окружающие, задают кучу, как правило, самых нелепых вопросов, требуют все новых рассказов, и чувствует человек, что не будет ему житья, пока не напишет он тюремных воспоминаний. 

За всю нашу историю по меньшей мере десятки миллионов людей побывали в тюрьме, и тысячи из них изложили свои впечатления на бумаге, однако это не утолило жажды человечества, того вечного жгучего интереса, который неизменно возбуждает к себе тюрьма, потому что с древнейших времен привык человек считать, что всего страшнее на свете смерть, безумие и тюрьма, а страшное притягивает, манит, страх — всегда неизвестность. Ну в самом деле: вернись сейчас кто-нибудь с того света — то-то вопросами его замучают!

Три события, приходящие независимо от нашего желания, по воле рока, как бы взаимосвязаны, и если безумие — это духовная смерть, духовная тюрьма, то и тюрьма — подобие смерти, а чаще всего и приводит к смерти или безумию. Попавшего в тюрьму и оплакивают, как покойника, и вспоминают, как усопшего, — все реже и реже с течением времени, точно он и вправду не существует: эти вот три страха, живущие в каждом, используются обществом для наказания непокорных, точнее, для устрашения остальных, ибо кто ж теперь всерьез говорит о наказании?

Понятно, что каждый член общества живо интересуется, чем же его пугают и что же в самом деле могут с ним сделать, и так это устрашающее назначение тюрьмы прочно засело в сознании людей, что все — от законодателя до надзирателя — считают само собой разумеющимся: в тюрьме должно быть скверно и тяжко. Ни дна тебе, ни покрышки быть не должно, ни воздуха, ни света, ни тепла, ни пищи — это ж не курорт, не дом родной: иначе вас и на волю не выгонишь — уходить не захотите! Особенно же возмущается общество, когда заключенный начинает о каких-то там своих правах или о человеческом достоинстве заикаться: ну, представьте себе в самом деле, если грешники в аду начнут права качать — на что это будет похоже?

При этом как-то само собой забылось, что первоначально предполагалось не заключенных пугать, а тех, кто еще на воле остался, то есть само общество, и стало быть, общество это само себя теперь тем больше пугает, чем больше терзает заключенного — они, следовательно, этого страха жаждут.

Конечно, и тюремное население, как всякое порядочное общество, имеет свою внутреннюю тюрьму, называемую карцером, а кроме того — различные режимы содержания: менее строгие, более строгие, особо строгие. Поскольку даже в тюрьме человеку должно быть не безразлично, что же с ним станется, всегда должно быть еще что-то, что можно еще у него отнять и чего он терять не хочет, потому что тот, кому терять нечего, смертельно опасен для общества и является величайшим соблазном для всех честных людей — если он, конечно, не труп. В общем, чтобы не завидно было остальному человечеству, чтобы праведные души не соблазнялись, все эти режимы и внутренние наказания рассчитаны таким образом, что последняя их стадия, когда человеку действительно терять нечего, подводит как можно ближе к состоянию естественной смерти. Потому-то знающий зек не судит о тюрьме по фасаду или по общей камере — судит по карцеру: так и о стране вернее судить по тюрьмам, чем по достижениям.

Веками внутреннее устройство тюрем было примерно одинаково, и постороннему, который придет на экскурсию, скажем, в Петропавловскую крепость, никак не понять, что же в ней особенного, в этой тюрьме. Койка как койка, стены как стены. Ну, решетки на окнах, так ведь на то же и тюрьма, чтобы не убежать, и книжки читать разрешали — чего же еще желать, и уж совсем не понять постороннему, что такое режим.

Какая, собственно, разница — час у тебя прогулки или полчаса, 450 граммов хлеба дают на день или 400, 75 граммов рыбы или 60? — это бухгалтером надо быть или поваром, чтобы такое обилие цифр подсчитать. Постороннему одно только и интересно: умирали заключенные от всего этого или не умирали. Ах, не умирали — ну, так не о чем и говорить! Обычно самое сильное впечатление производят на посторонних сводчатые потолки и толстые стены: мрачно, страшно! — вот она какая, тюрьма-то, бр-р-р, и сколько бы тюремных воспоминаний они ни прочли, никогда не понять им всех этих мелочей, всех этих пустяков.

Вот стоит сваренная из металлических стержней кровать. На ней ватный матрац — все вроде нормально, но, оказывается, спавшие на таких кроватях даже голодовку объявляли, требуя, чтобы уменьшили между металлическими стержнями просветы. Странно как-то — стояли кровати лет уже, наверно, 20, и никто насчет просветов не заикался: сдурели, что ли, зеки, есть им не хотелось или куражились?

Дотошный архивист, может быть, раскопает в тюремных архивах, что примерно в то же время распорядился начальник тюрьмы отбирать у заключенных старые газеты и журналы. Вполне разумное распоряжение — чтобы, стало быть, не захламляли зеки камеру всякой макулатурой. Похвально, но никакой связи между этими двумя событиями даже архивист не усмотрит, и лишь зек может понять эту связь, если спать на этой кровати он мог, только подложив под матрац кучу журналов и газет. Вот отобрали их — и моментально кровать обратилась в орудие пытки: за одну ночь весь матрац провисает в дырки, и ты спишь на железной решетке.

Полагается, например, в карцере тумба или иное приспособление для сидения, и всякий карцер такое приспособление имеет — некий выступ из стены: сиди себе и сиди целый день, но вот сделали этот выступ чуточку выше, чем надо бы, и чуточку короче — уже плотно усесться нельзя, а ноги не достают до пола. Всего-то, казалось бы, сантиметры какие-то, пустяки...

А эти 50 граммов хлеба или 15 граммов рыбы — что за мелочи: право, и говорить даже стыдно. Забывает человек, что даже пушинка сломала когда-то спину верблюду, забывает, что разница между жизнью и смертью такая ничтожная, такая пустячная: всего-то на пару градусов изменить температуру тела — глядь, а это уже труп, и сколько существует тюрьма, этот общественный институт, столько же продолжается борьба, кипит великая битва между зеками и обществом за граммы, сантиметры, градусы и минуты. Идет она с переменным успехом: то зеки напрут, а общество отступит. Там 50 граммов, здесь 5 сантиметров, тут 5 градусов отвоюют зеки, и глядишь — жизнь, но не может общество допустить жизнь в тюрьме. Должно быть в тюрьме страшно, жутко — это же тюрьма, а не курорт, и вот уже напирает общество: там 50 граммов долой, здесь 10 сантиметров, тут 5 градусов, и начинают зеки доходить. Возникают сосаловка, мориловка, гнуловка, начинаются людоедство, помешательство, самоубийства, убийства и побеги.

Много лет наблюдал я за этой борьбой — глухой и непонятной для посторонних: есть у нее свои законы, свои великие даты, победы, битвы и поражения, свои герои, свои полководцы. Линия фронта в этой войне, как, видимо, и в других войнах, все время движется — здесь она именуется режимом и зависит от готовности зеков идти на крайность из-за одного грамма, сантиметра, градуса или ми­нуты, ибо, как только ослабевает их оборона, тотчас же с победным кличем бросаются вперед эскадроны с красными погонами или с голубыми петлицами, прорывают фронт, берут в клещи, ударяют с тыла, и горе побежденным, а победителя же никогда не судят. Очередному поколению зеков никогда не удастся отвоевать прежних позиций — новое положение они воспримут как нормальное, как исконное, должное. Десятки раз они могут свои битвы выиграть, но проиграть можно только единожды, поэтому зеки, объявившие голодовку и снявшие ее, ничего не добившись, проиграли не только свою войну, но и многим будущим поколениям ухудшили жизнь. Вот еще почему не можешь ты в безразличие погрузиться, в оцепенение впасть — оно, это безразличие, будет шептать тебе в ухо: главное — выжить! Думай о сегодняшнем дне, прожил его — и слава Богу! — и вот уже гремят копыта, поет труба и идут эскадроны в атаку».

«Со мной весь цвет украинской интеллигенции сидел — мы все дружили и обсуждали будущее Украины, ее незалежнiсть»

— В лагерях интересных людей вы встречали?

— Конечно: в политических — это уже в последние годы — весь цвет украинской интеллигенции сидел. В нашем 35-м пермском, — Иван Светличный, Зиновий Антонюк, Микола Горбаль, Игорь Калинец, рядом, в 36-м — Василий Стус, Евгений Сверстюк.

— Вы с ними со всеми общались?

— Ну, с теми, кто в другом лагере, — нет, я просто знал, что они там сидят, а с соседями — разумеется. Мы все дружили и обсуждали будущее Украины, ее незалежнiсть.

— В этих лагерях только политические сроки мотали или уголовники тоже?

— В те времена понятия «политический» не было, говорили: «особо опасный государственный преступник» — под это определение попадали те, кто по 70-й статье шел, а тот, кого осудили по 190-й, особо опасным государственным преступником не считался, и соответственно, его направляли в уголовный лагерь.

— Иными словами, последние шесть лет вы с уголовниками не сидели?

— Практически нет — только на этапе с ними пересекался.

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«В тюрьме хочешь не хочешь, а даже уголовники читают газеты, слушают мест­ное радио и, может быть, впервые в жизни задумываются: отчего же так скверно устроена в Советском Союзе жизнь? Подавляющее их большинство настроено резко антисоветски, а слово «коммунист» — чуть ли не ругательство, но из-за разобщенности и неграмотности они не могут постоять за свои права, да чаще всего и не верят ни в какие права заключенных. Начальство пользуется их распрями, натравливает друг на друга — когда хотел начальник кого-нибудь из них сломать, обычно переводил в камеру к тем, с кем вражда у него смертельная, и уж там кто кого убьет, а убийцу потом приговорят к расстрелу.

Известно было, что наш новый начальник тюрьмы подполковник Угодин так-то вот перевел некоего Тихонова в камеру к его врагам. Там его убивали долго, чуть ли не два дня сапогами топтали, кричал он на весь корпус, но никто не вмешался — Угодин же, как рассказывают, подходил частенько к дверям, смотрел в глазок, слушал, как вопит Тихонов, и затем удовлетворенно отходил. За этим занятием его застали зеки из соседней камеры, которых проводили по коридору на прогулку, а из противоположной камеры все это было видно в щель. Лишь на третьи сутки зашли в камеру надзиратели — забрать труп: виновных потом приговорили к расстрелу, а Угодин остался ни при чем.

Нам об этом тотчас передали, и мы написали Генеральному прокурору, однако ответ, как водится, из местной прокуратуры пришел: «Причастности должностных лиц к убийству Тихонова расследованием не установлено» — так это дело и заглохло».

— Вас нормальное общество, в общем-то, окружало — с кем поговорить было...

— О да, безусловно. Я же со Львом Григорьевичем Лукьяненко два года в одной камере просидел — и остались друзьями. Очень хороший, спокойный человек: он в книжку, и я в книжку — благодать! (Смеется).

— Друг другу не мешали...

— Характер у Левка замечательный, дружественный — он, вообще-то, глубоко верующий...

— И смелый?

— Очень!

— Он, насколько я знаю, 26 лет отсидел...

— Да, сначала его даже к расстрелу «за антисоветскую агитацию и пропаганду» приговорили, но «вышку» 15-летним сроком потом заменили. После выхода на свободу его снова судили и дали 10 лет заключения и пять ссылки — освободился он только в 88-м...

— Читал, что отношения у политических с уголовниками складывались весьма напряженные — блатных стимулировали немножко, чтобы они политических задевали и задирали. У вас подобных конфликтов, эксцессов не было?

— То, о чем вы говорите, действительно место имело, но в сталинское время: до войны, в 30-е годы и после, а я этого уже не застал. Дело в том, что уголовники воспринимали политических 30-40-х, в основном бывших начальников, как законную добычу, а я для них — враг государства, и это совершенно разные вещи. Ко мне они относились исключительно хорошо, помогали, пару раз просто спасли — иначе, кто его знает, может, и расстреляли бы.

Как-то вдруг вскрылось, что в лагере готовится очередной бунт, — при обыске кучу самодельных ножей и металлических прутьев нашли. Никто не знал, кого же объявят зачинщиком, и тут-то куратор от КГБ и нашел двух подонков, которые по его указке стали давать показания против меня. Получалось, что самый главный идейный вдохновитель и организатор заговора я: этого было достаточно, чтобы подвести под расстрел или в лучшем случае на 15 лет особого режима упечь. Когда блатные стали интересоваться, что и как, я все рассказал, а на следующий день этих же ребят встретил. «Чего невеселый? — спрашивают. — Видел, как твои свидетели на вахту с утра ломанулись — от показаний отказываться? Как лоси!». Оказывается, ночью блатные поймали их где-то на производстве и провели «воспитательную работу» — можно только догадываться о том, что с ними сделали.

Воры в законе, повторяю, относились к нам замечательно, и мы на долгие годы остались друзьями.

«На уголовной зоне я был единственным политическим, поэтому мне разрешали на сходках присутствовать»

— Они интересные были люди? Действительно, и словом своим дорожили, и сила у них была, и власть?

— Конечно — непререкаемая. Я, кстати, на зоне единственным был политическим, поэтому мне разрешали на сходках присутствовать.

— Да вы что?!

— Правда, выступать там мне запрещалось — таков воровской закон. Ежели масть другая, политическая, говорить нельзя, а вот слушать можно, и я ходил — страшно любопытно мне было. Это как бы народное правотворчество, да?

— Все равно что в Верховном Совете заседать...

— Нет, это, скорее, Верховный суд... (смеется).

— Как же все происходило?

— Ой, очень занятно, но это отдельная тема — кто-нибудь когда-нибудь, думаю, это опишет.

— Сколько воров в законе собиралось одновременно?

— Их, вообще-то, не может быть много: больше трех-четырех в одной зоне практически не бывает (в тюрьме — дело другое, там их собирают специально). Остальные на разных ступеньках блатной иерархии находились, и если они в этой градации, в этой системе, могли и присутствовать.

— Человек 20-30 на сходке присутствовало?

— Да, 30-40 бывало.

— Какие обычно на повестку дня выносили вопросы?



«Со Львом Григорьевичем Лукьяненко я два года в одной камере просидел — характер у Левка замечательный»

«Со Львом Григорьевичем Лукьяненко я два года в одной камере просидел — характер у Левка замечательный»


— Как правило, исковые тяжбы — у них же другого нет. Вот, скажем, я лично претензию к вам предъявляю...

— ...«предъяву»...

— Да, пахан это дело ведет, и он за сходняк отвечает, который должен решать...

— ...кто прав, а кто нет...

— ...а все, кто не ссученные, не замаранные, имеют право давать показания.

— Смертные приговоры выносили?

— При мне ни разу, но у них несколько вариантов приговоров. Первый — это дать по ушам.

— В натуральном смысле?

— Да, пахан так и говорил: «Дай ему по ушам, получи с него», и тот, кого признавали правым, своего обидчика бил. Обычно тут же, не отходя от кассы...

— С особой жестокостью или нет?

— В зависимости от иска — мало ли из-за чего вспыхнул конфликт. Если пачку чая не поделили, не будешь же ты убивать, да и нельзя. Не вправе ты и сам его наказать: вор вора не может просто так бить и прочее — он обязан идти к пахану.

Второй вариант — приземлить, то есть снизить статус человека в воровском мире (все, он теперь шавка), а третий — опустить.

— И опускали тут же?

— Потом.

— За какие же прегрешения?

— За очень серьезные — или если ментам сдал, или если доказали, что стал стучать: за это могли и на самом деле зарезать.

— А вы такие случаи видели?

— При мне никого не резали, а как было дальше... Это я упростить пытаюсь, а на самом-то деле там все очень сложно... Я вот вам историю расскажу, которую, вообще-то, нигде даже не описал, потому что довольно она жутенькая. Итак, 68-й год, 21 августа — что в этот день произошло?

— Подавление Пражской весны, ввод советских войск в Чехословакию...

— Правильно: рано утром иду с ночной смены, подхожу к стенду, где вывешены под стеклом газеты, и вдруг смотрю: «интернациональная помощь», «вошли»...

— «Танки идут по Праге»...

— До этого было ведь непонятно: решатся они — не решатся: переговоры какие-то шли, то-се... Вошли! — и вот я от вахты иду до барака и прикидываю лихорадочно, что сейчас будет. Наверняка приедет гэбэшник — этой уголовной зоны куратор, вызовет кума и спросит: «У тебя агентура есть?». — «Есть!». — «Посылай к политику, пусть поспрашивают его, что он об этом думает», и все — мне вилы.

— Потому что придется сказать все начистоту?

— Или начистоту, или они доложат то, что у них просят, — они же кумовские. «Раскрутят! — лихорадочно думаю, — а это же лагерная агитация, и статья за нее тяжелая. Это полосатый режим, это ай! Что делать, что делать?» — и придумал. Прихожу в секцию, а там был вор в законе по кличке Старый, с которым мы ели — как бы в семье воровской жили вместе.

— Так вы там нормально себя чувствовали!

— Абсолютно нормально. Я к нему: «Ста­рый, хочешь всех стукачей знать на зоне?». Он тяжело посмотрел: «Спрашиваешь... А как?». Я объяснил: «Давай сделаем так — сейчас мы из секции всех мужиков выгоним, а сами сядем с тобой в дальнем углу и будем пить чай. Один за другим все стукачи с зоны начнут в барак заскакивать, но если бы тут, кроме нас, кто-то был, могли бы сказать: «Да я вот у Ваньки сахару занять пришел», — да? — а тут никого, свалить ни на что нельзя, и кто, кривясь, подойдет и начнет выспрашивать меня, что я про Чехословакию думаю, тот и стукач».

Так и сделали: выгнали всех из барака, заварили чайку, сидим пьем... До обеда 19 человек занырнуло... Пахан поразился: «Ну, ты даешь!»... О ком-то знали, конечно, что он, скорее всего, стукач, но были и такие, которых Старый не подозревал, так вот, в течение года они все погибли...

— ...ничего себе!..

— ...один за другим: на того штабеля дров свалились, на этого пресс упал — вот какая история. Этого, поверьте, я в виду не имел, к смерти их не приговаривал, но вопрос очень жестко стоял: или я, или они.

«При мне никто смертного приговора не выносил»

— Убийство самым суровым наказанием было?

— Да, но при мне, повторяю, никто такой приговор не выносил.



С Дмитрием Гордоном. «Еще совсем пацаном, лет в 14, решил, что мириться с этим режимом не буду и никогда его не приму, а убьют — так убьют!»

С Дмитрием Гордоном. «Еще совсем пацаном, лет в 14, решил, что мириться с этим режимом не буду и никогда его не приму, а убьют — так убьют!»


Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«Мир «блатных», или «воров», чрезвычайно интересен как образчик чисто народного правотворчества. Конечно, настоящих «воров в законе» теперь практически не осталось, но идеология их страшно живуча, до сих пор пронизывает почти все слои населения, особенно популярна среди молодежи и, по-видимому, никогда не умрет (даже надзиратели теми же живут понятиями). В блатной идеологии сконцентрировались молодеческие, удальские порывы и представления о настоящей, независимой жизни — естественно, что героические, незаурядные натуры, особенно молодые, оказываются ею привлечены.

Истоки этой идеологии можно, думаю, проследить в былинах и преданиях о богатырях, витязях и справедливых разбойничьих атаманах — я, например, между идеологией какого-нибудь князя со дружиною, опустошающего окрестности и налагающего дань на покоренных, и идеологией нынешнего «пахана» со своей шайкой разницы вижу мало. Они ведь тоже не считают свое дело зазорным — напротив, основная идея воров весьма сходна с представлениями о справедливости у какого-нибудь былинного витязя и состоит в том, что они лучшие люди, а все остальное население — их данники, «мужики». Они и не крадут вовсе, а берут «положенное» — это буквальное их выражение, причем в отношениях между собой редкостно честны, и кража у своего, как и вообще кража в лагере, худшее из преступлений.

Известно, что в 30-40-е, еще даже в 50-е годы «воровское движение» в России было необыкновенно сильно, а первая и основная их идея — непризнание государства, полная от него независимость. Настоящий «вор в законе» ни под каким видом не должен был работать — ни при каком принуждении, у него не должно быть дома: вне тюрьмы он обитает на разных «малинах», или, как теперь говорят, «блатхатах», у каких-нибудь своих блатных подружек. Жить они должны кражами, причем каждый настоящий вор уважал свою узкую «специальность», не мог ее сменить. Собранная ими таким образом дань никогда не должна была делиться на всех поровну — она поступала атаману-«пахану», и он уже распределял ее, как считал нужным, «по справедливости».

Любопытно, что паханы никогда не выбирались — они признавались в силу своего воровского авторитета (точь-в-точь как Политбюро). В воровском мире существует сложная иерархия, и она тоже устанавливается не путем выборов, а путем «признания» авторитета, и в соответствии с нею происходит распределение, определяется, кому что «положено».

Неписаных законов существует масса, и только самым авторитетным ворам дозволено их толковать — быть судьями в спорах. Воровские суды, «правилки», — тоже весьма древний и своеобразный пример народного правотворчества: в лагере я наблюдал их много раз — пользуясь известным доверием, даже на них присутствовал (конечно, не как участник). В основу их положено исковое, если можно так выразиться, производство: не может быть суда над вором, созванного всем сообществом, — может быть только персональный иск потерпевшего, обвинение перед наиболее авторитетным собратом или даже всем собранием.

Тяжба почти никогда не разрешается примирением — одна из сторон оказывается виноватой, и выигравшая должна лично получать с потерпевшей (вознаграждение может быть любым — от убийства или изнасилования до простого избиения или получения материальной компенсации), и только если проигравшая сторона отказывается подчиниться решению, тогда судья сам, своей властью приводит его в исполнение — до этого никто вмешиваться не может.

Воровской закон защищает только тех, кто его соблюдает, — серьезно нарушивший его оказывается вне закона (что тоже решается «правилкой»), и после этого любой вор может поступать с ним как угодно, не опасаясь последствий. Человек, хоть когда-либо бывший в связи с властями (например, носивший повязку или донесший на собрата), уже никогда не будет «в законе» и даже присутствовать на воровской сходке не имеет права (на него нельзя даже ссылаться как на свидетеля). Существует и клятва — «божба», а слово вора — закон: сказал — значит сделал. Бывает и просто воровская сходка, решающая важные для всех вопросы, — словом, целая система законов.

В предании вор, разбойник — всегда молодец-удалец, красавец парень, ловкий и неуловимый, жестокий, но справедливый, пользующийся всеобщим уважением. Существует масса песен и рассказов, где вор выступает романтическим героем, — по традиции воры живут «семьей» и почитают друг друга «братьями».

Соответственно своему дворянскому положению, в лагерях или в тюрьме они должны быть хозяевами. Тюрьма для вора — дом родной: он должен там жить с роскошью, иметь слуг-шестерок и педераста в качестве подруги, а все неворы обязаны платить ему дань добровольно. Отнимать силой или красть в тюрьме вор не имеет права — ему должны приносить сами. Он может выиграть в карты и обмануть, «выдурить», но в то же время должен помогать собрату, попавшему в беду, проявлять щедрость и великодушие, ну а те, кого обыгрывают или обманывают (всякие полублатные), идут уже отнимать или красть.

Своих «мужиков», которые ему платят дань, вор должен защищать, не давать в обиду другим ворам и устанавливать между ними справедливость. Вор по традиции не должен допустить, чтобы из тюрьмы его освободили, — должен лишь убежать. Работать он, конечно, не имел права, а числился в бригаде, которая за него отрабатывала проценты.

В таком виде «воровское движение» просуществовало до 50-х годов. Оно долго расширялось и укреплялось, потому что власти видели в нем опору и использовали, натравливая на политических, с которыми воров держали тогда в одних лагерях, но к началу 50-х профессиональная преступность настолько разрослась, что власти с ней решили покончить и был выдвинут лозунг: «Преступный мир сам себя изживет».

Властям удалось спровоцировать вражду, создав новую воровскую масть «сук», или, как они себя называли, «польских воров». Разница была невелика: суками оказались те воры, которых властям удалось заставить работать, всякими жестокими мерами поставив их на грань гибели. После этого в некоторых лагерях их сделали «начальством» — бригадирами, мастерами и т. п., и уже они стали силком гнать других на работу. Вспыхнула знаменитая «сучья война», когда вор и сука не могли сосуществовать в одном лагере или камере — один другого должен был убить. Начальство же насильно загоняло в сучий лагерь воров, а в воровской — сук, и начиналась настоящая бойня.

Словом, к нашему времени настоящих «воров в законе» практически не осталось — всего, может, несколько десятков доживает свой век по тюрьмам (кое-кого из них я еще встречал во Владимире), но идеология их не умерла и с некоторыми изменениями процветает до сих пор (ввиду более жестких условий жизни на воле и режима в лагерях им можно работать, жить дома, не бежать из тюрем и т. д.). Некоторый облегченный вариант их кодекса чести, своего рода трущобная психология, продолжает существовать — более того, их основные принципы и критерии распространены настолько, что эту идеологию можно считать куда более популярной, чем коммунистическая. По сути, она мало отличается от реальной идеологии партийного руководства, и эти два мира удивительно похожи.

Рассадниками воровской идеологии являются в основном «малолетки» — колонии для малолетних преступников. Режим содержания в них, судя по рассказам, исключительно свиреп — все построено на побоях, на стравливании подростков между собой, искусственном возвышении одних над другими и коллективной ответственности: за проступок одного наказывают всех, озлобляя их таким образом друг против друга. Естественно, наиболее сильные и упорные берут верх, и все привыкают жить по законам силы, а героический ореол изустных преданий о воровском братстве придает этой жизни оправданность и смысл. Выходя на волю, они разносят эту мифологию повсеместно, рекрутируя ей новых поклонников, а воспитанные в этом духе скоро от него уже не избавятся — мир, создаваемый ими в лагерях, исключительно жесток, разбит на касты, на уровни привилегий и изобилует жесткими правилами, незнание которых новичку может очень дорого стоить».

Киев — Кембридж — Киев

(Продолжение в следующем номере)   



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось