Известный украинский литератор-диссидент Евген СВЕРСТЮК: «Карцер — это холод, голод, бессонница. В одном белье, босой, ты ходишь из угла в угол, чтобы согреться. Из еды только хлеб и вода...»
«ДАЖЕ ЕСЛИ Я ОТВЕЧАЛ ПО МАРКСИЗМУ-ЛЕНИНИЗМУ НА ПЯТЕРКУ, МНЕ ВСЕ РАВНО СТАВИЛИ ТРОЙКУ: «ВЫ ЗНАЕТЕ, НО НЕ ВЕРИТЕ»
— Евген Александрович, вас можно назвать националистом? Это слово, как известно, носит и отрицательный смысл...
— Действительно, слово «националист» имеет несколько оттенков и запутывает очень простые вещи. Есть определенная среда, где оно тождественно слову «патриот». Известный английский писатель, историк, советолог Роберт Конквест, хорошо знающий наши реалии, употребляет это слово в положительном значении.
Но есть среда, где оно связывается с ксенофобией, антисемитизмом, с враждой по отношению к соседям другой веры. Для примера приводятся мусульманские экстремисты или сербские националисты. В историческом разрезе, когда нация борется за свое освобождение, это закономерное, нормальное явление. Но национализм имперской нации Лев Толстой называл «последним прибежищем негодяев».
В Советском Союзе многие должны были притворяться, что они интернационалисты. Тех, кто выявлял украинские национальные чувства, преследовали. Скажем, Валерий Марченко изучал азербайджанский язык, контактировал с культурно активными людьми в этой республике. Поэтому его судили не только за украинский национализм, но и за азербайджанский. Он вернулся из лагерей в гробу.
Помню такой случай. В 36-й зоне, куда меня отправили, я дружил с Олегом Воробьевым из Москвы. Были там общины русские, украинские, еврейские, армянские... Всегда в лагерях происходило национальное сближение, и очень тесное. Потому что уровень открытости в так называемой «малой зоне» был несравненно выше, чем в «большой зоне» — то есть социалистическом лагере.
Олега в его общине упрекнули: «Слушай, почему ты постоянно общаешься со Сверстюком, с литовцами? Ты же русский!». Он ответил: «Что я могу поделать, если в лагере самые порядочные люди — националисты?».
В наше время люди группируются по партиям, многие называют себя националистами. У них националистическая риторика, они акцентируют национальные моменты, демонстрируют узость мышления и нежелание знать больше. Так вот, я вовсе не из этой партии.
— Вы родились на Волыни, которая в довоенные годы была под пятой Польши. Затем пережили немецкую оккупацию, советские порядки. Как все это на вас влияло?
— Я учился в польской школе. Режим Польши воспринимался украинцами как колонизация. В 39-м пришли Советы, принесли «освобождение». А в годы войны это был край, восставший против немецкой оккупации. Вся молодежь сочувствовала Украинской Повстанческой Армии, помогала ей.
— Действия УПА толкуют по-разному...
— Это кагэбисты толкуют. А нормальные, не зашоренные советской пропагандой люди понимают, что это была война с немцами. Шли жестокие бои, и не эпизодические, а постоянные. На каждом углу стреляли в немцев. Устраивали им засады. В бою у Загорского монастыря наших погибло 29, а немцев — 400 (они бомбили своих). Немцы бросали против мирного населения, которое было заодно с УПА, карательные отряды, танки, самолеты. Сожгли мое село Сильце, соседние села Охлопив и Княже. На стенах домов дети писали лозунг: «Смерть Гитлеру и Сталину!».
— УПА воевала с немцами и с Советской Армией?
— Сначала с немцами, а потом и с Советами. Все понимали: Сталин и Гитлер — это то же самое. Но сопротивление, как против немцев, было невозможным. Советы ввели огромные военные силы, провели мобилизацию. Двух моих братьев сразу забрали в армию.
— Заканчивали вы уже советскую школу...
— На уроках была несовместимость с идеологией, которая нам преподносилась, и теми понятиями, которые мы, дети, вынесли из жизни. Некоторые, правда, быстро приспособились, приняли советскую риторику.
— Вам предлагали вступить в комсомол?
— Особенно нет. Я был индивидуалистом, байронистом, играл в «мировую скорбь». И, наверное, со стороны было видно, что я живу в каком-то ином мире. Когда я учился на филологическом факультете Львовского университета, тоже не притворялся. И даже если я отвечал по марксизму-ленинизму на пятерку, некоторые «прозорливые» преподаватели мне все равно ставили тройку: «Вы знаете, но не верите». Что-то во мне они чуяли.
В 53-м году я работал преподавателем в Тернопольской области. Была перемена, я зашел в учительскую. Все сидели, слушали радио — как обычно. Раздался голос диктора Юрия Левитана, все насторожились: «Скончался Иосиф Виссарионович Сталин». Наша комсомольская вожатая взвизгнула: «Встать, товарищи!». Но никто даже не шелохнулся. А я подумал: «Господи, наконец-то!».
— После смерти Сталина вы почувствовали дыхание свободы?
— Это серьезные внутренние изменения в жизни, очень важно, что они происходили медленно и постепенно, без ломки. Думаю, то, что случилось в 56-м на ХХ съезде партии, когда Никита Хрущев прочитал доклад, развенчивающий культ личности Сталина, не могло быть на три года раньше. В зале стояла жуткая тишина. Кто-то написал записку без подписи: «А где вы были, когда Сталин делал свои злодеяния?». Хрущев поднял записку и спросил: «Кто это написал?». В ответ молчание. И Хрущев сказал: «Вот там и мы были, где вы сейчас».
Ситуация была благоприятная, я поступил в аспирантуру, окончил ее. Предстояло три года отработать в Полтаве преподавателем педагогического института. Это были хорошие годы внутреннего раскрепощения. И вдруг — восстание в Венгрии, события в Польше. Для меня это был удар — танки в Будапеште!
Покупаю журнал «Польша» на русском языке, а там статья Гомулки, выпущенного из тюрьмы секретаря Польской объединенной рабочей партии. Она разительно отличалась от лояльной и сонной риторики советской пропаганды о периоде культа личности, называла вещи своими именами. В ней говорилось, что это была система ломания хребтов, уничтожения личности и ее свободы. Я посоветовал студентам купить этот журнал. Вскоре меня уволили по сокращению штатов, как обычно делали в таких случаях.
— Как же вы рискнули? В аудитории наверняка был стукач...
— Я не мог лгать. Со студентами нужно говорить с достоинством и самоуважением. Люди всегда ценят правду и смелость.
Мой знакомый по аспирантуре Иван Бровко посоветовал мне переехать в Киев, помог устроиться на кафедре педагогики Киевского университета. Временно предложил пожить в его квартире. Он прошел всю войну, майор, служил в привилегированных ракетных войсках, был знаком с главным конструктором Сергеем Королевым. Привез с войны редкие украинские книги, которые нашел в разбитых домах. Любил давать их почитать и говорить о них. Была у него и запрещенная литература — универсалы Центральной Рады.
И вот когда мы о чем-то откровенно беседовали, нас подслушали через стенку. Стали вызывать на допросы.
— Вы получили первые уроки общения с КГБ. И какое они произвели впечатление?
— Я знал, что это вездесущий комитет, который занимается слежкой за всяким живым движением. Но никогда не думал, что они ведут себя с каждым подозреваемым, как с врагом. Ладно я, так сказать, по своему образу жизни свободный художник. Но Иван Бровко — человек заслуженный, награжденный боевыми орденами, вечный солдат, с патриотическим мышлением. Но они с ним так же говорили.
Это были люди безличные, равнодушные, неинтересные. Ни одного живого лица! Они ставили запланированные вопросы, на живые ответы не реагировали, правда их интересовала мало. Им нужно было получить от меня то, что они могли запустить в заранее сфабрикованное дело.
Меня вызвал в свой кабинет генерал Шульженко. «Мы понимаем, что люди из Западной Украины иного воспитания, — возмущался он. — Но как мог Бровко, майор Советской Армии, скатиться до антисоветчины?». Стали требовать, чтобы я дал на него показания: «Ваши мысли нас не интересуют. Нам нужен он!». Меня это долго мучило. И я сказал, что Иван Бенедиктович — большой юморист, шутник, часто цитирует сатириков — Гоголя, Щедрина, Владимира Самийленко и что нельзя серьезно воспринимать его шутки. Они возмутились: «Вы что, за дураков нас принимаете?». И вскоре нас обоих уволили с работы.
Бровко позвонил своему другу Юрию Тюлину, заместителю Сергея Королева. Из Москвы поступило указание: оставить его в покое. На этом все закончилось, но в университет нас, конечно, не вернули.
«ВАСИЛЬ СИМОНЕНКО КАК-ТО СКАЗАЛ МНЕ: «Я НЕ ЗНАЮ, СМОГУ ЛИ ВЫНЕСТИ ПЫТКИ...»
— В те годы вы были знакомы со многими известными людьми, которые стали гордостью Украины, в частности, с Василем Симоненко. Это особенный поэт, может быть, лучший из всех, кто заявил о себе тогда...
— Мы с ним дружили фактически один его последний год, он ведь умер очень рано, в 27 лет, 14 декабря 1963 года. Во мне после следствия что-то изменилось. Я понял, что нельзя прятаться со своей правдой, потому что она нужна человеку не для того, чтобы таить ее внутри, а чтобы нести в жизнь.
Василь был очень честным поэтом и очень прямолинейным. Мы с ним выступали вместе, были в какой-то степени на одной волне. Но он в своей прямоте пошел дальше меня. У него было триумфальное выступление в Октябрьском дворце в Киеве, где он прочитал все свои стихи, не прошедшие цензуру. Аплодисменты были оглушительные. Потом я его провожал. У нас имелось только три рубля, чтобы добраться до вокзала и купить на двоих бутылку пива. Никого вокруг нас не было, хотя в зале казалось: поклонников — море. Это как социализм: все вместе — за, а каждый отдельно — против.
Он рассказывал, как в присутствии секретаря Черкасского обкома партии прочитал свое стихотворение «Злодiй»:
Їх би за грати, їх би до суду,
Їх би до карцера — за розбiй!
Доказiв мало? Доказом будуть
Лантухи вкрадених вiр i надiй.
«Його червона пика мало не репнула», — вспоминал Василь реакцию партноменклатурщика. В Черкассах тогда работала цензором одна умная женщина из России. В Симоненко она увидела живого человека. У нее были связи, и она потихоньку печатала его запрещенные стихи в областных изданиях. Он о ней говорил с улыбкой: «У меня есть свой цензор».
За несколько дней до смерти Василь Симоненко лежал в больнице. Мы приехали его навестить — Михайлина Коцюбинская, Роман Корогодский и я. Сидим в палате, разговариваем. И тут заходит эта женщина, спрашивает по-русски: «Мне можно сюда или здесь только одни украинские националисты?». Василь заулыбался. А меня эта фраза несколько озадачила. Она, конечно, шутя говорила, но в каждой шутке есть доля правды.
Друзья Василя суетились, выпускали одну книгу за другой... А он напечатал несколько стихотворений, наконец выпустил маленькую книжечку «Тиша i грiм» — и все, их уже нет, есть только он один! Он говорил правду во весь голос, и люди сразу увидели, кого надо читать.
«ЛАГЕРНАЯ СИСТЕМА — «УДАРИТЬ ПО КОСТЯМ» И «УДАРИТЬ ПО ЖЕЛУДКУ»
— Вы ощущали, что за вами следят, вас прослушивают?
— Мы говорили об этом и с Симоненко. Он понимал, что власть не простит ему его честных стихов, признался мне: «Я не знаю, смогу ли вынести пытки...». Но я бы не сказал, чтобы это была систематическая слежка каждый день. Иногда она была заметна, и я даже разговаривал со своими «шпионами» (я их так называл).
Евген Сверстюк с поэтом Василем Стусом. «Стус не мог спокойно смотреть на то, что происходило в Киеве, и, отсидев восемь лет, пошел на второй срок. Ему дали 15 лет...» |
После того как меня уволили из Института психологии по звонку из КГБ, я каким-то образом устроился в журнале «Вiтчизна». Судьба свела меня с Миколой Винграновским и тремя Иванами — Дзюбой, Драчом, Свитличным. Это были молодые поэты и литераторы — с ясными, честными, непугаными лицами. Микола Винграновский писал:
Ми знову є, ми пiзнi, найпiзнiшi,
Що народилися з худеньких матерiв
В саду порубанiм. Я знаю, не для тишi
Вулкани дмухають з-пiд наших юних брiв.
Мы шутили. Приходим, скажем, к Стусу. Я говорю: «Ты посмотри, Василь, какой букет! Я привел двух своих шпионов, Иван Свитличный и Иван Дзюба тоже привели двух своих. И пока мы тут сидим за чаем, они вместе. Кто бы их еще собрал в кучу?».
— Были готовы к тому, что за вами придут?
— Я знал, что нахожусь под прессом наблюдения почти 10 лет. События в Праге поставили перед выбором: или идти в тюрьму, или отказаться от своих взглядов, от правды и честности, уничтожить себя как личность... 12 января 1972 года сначала был обыск в моей квартире, я лежал больной, с температурой. А 14-го меня взяли и посадили в одиночную камеру с видом на Софийский собор.
Такой момент. Мне через «кормушку» (окошко, через которое передают пищу), каждый день давали газету «Правда». А однажды вручили какую-то киевскую партийную газету, где сообщалось, что в Киеве в связи с появлением эмиссара националистического центра за рубежом Добоша арестованы Свитличный, Чорновил и Сверстюк.
Со следователем говорить о чем-либо было бесполезно, он пишет протоколы, там человека нет. Но когда собрались вместе прокурор, следователь и еще кто-то, я спросил: «В вашем кодексе есть статья об ответственности за клевету?».
Прокурор рассмеялся: «Ха-ха-ха! Конечно, Евген Александрович! Вот по этой статье мы вас и будем судить, за клевету на наш советский, общественный и политический строй». Говорю: «Я у вас уже несколько месяцев, и вы ни разу не спросили меня об этом эмиссаре. Следовательно, вы заранее знали, что я никакого отношения к нему не имею, и то, что напечатано, — клевета с целью опорочить мое имя. Это значит, что я могу вас привлечь к уголовной ответственности».
Они нахмурились. Прокурор, наконец, выдавил из себя: «Отсидите свое, а тогда будете привлекать нас к ответственности».
Я получил по максимуму. Следователь, в порыве откровенности, предупредил меня: «Вы попадаете в самую жесткую зону. Там есть люди, которые на привилегированном положении. Есть немецкие полицаи, они в карцере не сидят. А вы, Евген Александрович, по особому распоряжению будете сидеть в нем каждую неделю. Всегда найдут, за что...».
Так оно и было. Не застегнул пуговицу, нарушил форму одежды — и тебя помещают в камеру, где температура ниже 18 градусов (чтобы была выше, я не помню). Ты в одном нижнем белье, босой. Ходишь из угла в угол, чтобы согреться. Ничего не дают, даже полотенца, которое можно было бы использовать вместо подушки. Из еды только хлеб и вода. Это называлось «ударить по костям».
«К ТЕБЕ РАЗ В ГОД ПРИЕЗЖАЕТ ЖЕНА ЗА ТЫСЯЧИ КИЛОМЕТРОВ, А ЕЙ ГОВОРЯТ, ЧТО В ЛАГЕРЕ КАРАНТИН И СВИДАНИЕ НЕВОЗМОЖНО»
— Возвышенные мысли при этом вряд ли возможны...
— И низменные — тоже. Карцер — это холод, голод, бессонница. Задача одна — сломать твой дух! Василя Стуса посадили в маленькую камеру, постоянно писали на него протоколы, что он нарушает режим. Каждую минуту измывались над ним, терроризировали его, не давали покоя. Даже лев в клетке, зверь, в общем-то, спокойный, не может не реагировать, когда в него тычут палкой...
Кроме карцера, применялась другая система — «ударить по желудку». Мы ведь там какие-то деньги зарабатывали. И разрешалось раз в месяц использовать пять рублей для закупки чая, махорки, сигарет или конфет. Такой возможности меня лишали.
Но лагерная зона — это еще не все. Киев по тем временам — это тоже была зона. И возвращаться сюда было тяжело. У Стуса это получилось особенно страшно. Он по своему характеру не мог спокойно смотреть на то, что тут происходило. И, отсидев восемь лет, он пошел на второй срок. Он поступил в Украинскую хельсинскую группу. Ему дали 15 лет.
Декабрь, 1963 год. Похороны поэта Василя Симоненко. Гроб несут: Рябокляч, Дзюба, Коваленко, Сверстюк... «Василь был честным, прямолинейным поэтом и в своей прямоте пошел дальше меня» |
— Как вы выживали в зоне?
— У каждого человека свои соображения. Если хочешь, чтобы тебя не травили, надо пойти навстречу пожеланиям начальства. А если ты этого не делаешь, то когда к тебе приезжает жена за тысячи километров, ей объявляют, что в лагере карантин и свидание невозможно. Говорят: «Поезжайте обратно».
— Как часто могла приезжать жена?
— Раз в год. Наши жены страдали не меньше нашего. Моя работала в институте психологии при тайном покровительстве директора — профессора Григория Костюка. И все-таки ее уволили, когда я находился в ссылке в Восточной Сибири. Представьте себе, я написал письмо Юрию Андропову: «Кажется, вы пришли к власти с обещанием относиться к людям в соответствии с их деловыми качествами. И как в свете этого выглядит тот факт, что мою жену уволили с работы исключительно потому, что я политический узник?». После этого ее восстановили.
— Она хоть когда-нибудь упрекала вас за то, что ей выпала тяжкая участь быть женой политзаключенного?
— Этого не было. Она держалась. Если у нее и были какие-то обиды, она их скрывала. Очень важно, когда знаешь, что человек с большим достоинством принимает свою судьбу и этот человек — твоя жена.
— Простите за вопрос. Как мужчины в зоне обходятся без женщин?
— В тюрьме человек пребывает в настолько законсервированном, замороженном состоянии, что у него даже разговора нет о всяческих человеческих слабостях.
— Вы это называете слабостями?
— Ну, не знаю, как толковать. Словом, нужно выносить «свою долю спокiйно i твердо».
— Хорошо, не будем уточнять. Просто в некоторых фильмах показывают ужасы про всякое насилие в тюрьмах...
— Есть принципиальное различие между зонами для политзаключенных и обычными зонами. Меня однажды свели с «бытовиками», хотя это и запрещалось. Был огромный конвой. Начальник: «Есть вопросы?». Ни у кого нет. «А у меня, — говорю, — есть. Я видел, как из «воронка» тянули человека. У него сползли штаны, и вы его по снегу волокли голого. Думаете, не будете за это отвечать?». — «Кто вы такой?». — «Политический ссыльный». — «А, будете писать в ООН? Пишите на Запад свой, пишите!». — «Не беспокойтесь, — говорю, — я напишу вашему прокурору». Он умолк.
Бытовики меня зауважали: «С вами так считаются!». Спрашиваю их: «Вас сажали в карцер за вашу принципиальную позицию?». — «Ни разу». — «Вы голодали в поддержку кого-то?». — «Конечно, нет». — «Сделайте, как я, и с вами будут считаться».
— Кто-нибудь из соседей по зоне проявлял интерес к украинскому языку?
— Некоторые интересовались. Например, известный писатель Михаил Хейфиц, ленинградец, который выучил украинский язык, общаясь с Василем Стусом. Сейчас он живет в Израиле, у него среди прочих есть книга «Украинские силуэты». Когда мы на свободе встретились, он сказал: «Жалко, Евген, что мы с тобой вместе не посидели». А сионист Арье Вудка вывез в своей памяти почти целую книжку украинских стихов.
— За что его отправили в зону?
— Он писал о поэте-эмигранте Иосифе Бродском, который потом стал лауреатом Нобелевской премии. За ним это долго тянулось, но в условиях Ленинграда особенно не торопились сажать. Он был человеком комсомольского воспитания, но вольнодумствующий, каких много в этом городе. Его статьи принимали, даже платили гонорары, однако не печатали. По-настоящему антисоветчиком он, как и другие, стал в лагере, когда начал общаться с истинными оппозиционерами, с украинскими, прибалтийскими, армянскими националистами.
— Вы верующий?
— Я православный. У меня была очень религиозная и порядочная семья. Отец и мать — крестьяне. Но в период послевоенного нигилизма я фактически не жил религиозной жизнью. Тогда эта почва была «замулена», засорена. К вере вернулся окончательно и твердо в тюремной камере. Вспомнил молитву «Отче наш». У меня была убежденность в правильности евангельского постулата, что ни один волос не упадет с твоей головы, если на то не будет Его воля.
«МАРКС И ЭНГЕЛЬС — ЭТО НЕ ОДИН ЧЕЛОВЕК, А «СЛАВА КПСС» — ВООБЩЕ НЕ ЧЕЛОВЕК»
— Каким вы увидели Киев после возвращения на свободу?
— Это был более запуганный город, чем раньше. Помню, приехала из Москвы одна диссидентка, мы с ней случайно встретились. И она мне говорит: «Слушайте, я не видела еще в Киеве человека, который бы говорил то, что думает. Все боятся. Кто вы?». — «Политический ссыльный». — «А, все понятно».
Она, конечно, сравнивала Киев с Москвой, где тот же самиздат имел характер скорее любительский и потребительский. Чего нельзя сказать об украинском самиздате, который выражал протест против национального гнета, особого давления лжи и бесстыдства. В условиях Москвы, города-острова, на который работал весь Союз, это было интересное чтиво. И многие бабушки сокрушались: «Внучка читает Солженицына. Что сделать, чтобы приучить ее читать Толстого? Может, печатать классиков, как самиздат?».
Москва была на особом обеспечении. И не только в материальном плане, но и в информационном. Туда ехали, чтобы что-то достать. И, побывав там, узнавали нечто такое, о чем не могли даже помыслить в своей провинции. Как в анекдоте. Вернулся чукча домой, рассказывает: «Был в Москве. Оказывается, Маркс и Энгельс — это не один человек. А «Слава КПСС!» — вообще не человек».
В то время люди очень боялись. Это входило в общую стратегию. Люди должны бояться вообще! И если они говорят, что их подслушивают, это очень хорошо, пусть так думают. Значит, в каждом из них сидит шпион, редактор, цензор, а что может быть страшнее? Вот когда человек освобождается от страха и лжи, тогда он уже становится опасным для советской власти. Даже если ничего не делает.
— Где вы устроились на работу?
— У меня был еще месяц для отдыха, но зачастили какой-то придурок милицейский с кагэбистом, и я нашел работу в ремонтно-механическом цеху. Столярничал. Там меня называли Профессором.
— Следили за вами?
— Да, конечно.
— Когда вы поняли, что этого больше нет?
— В 88-м, когда вышел на пенсию. Это даже интересно, как падает уровень страха. Я впервые почувствовал, что они ничем не могут мне угрожать! После Чернобыля их сила упала. Чернобыль сломал злую волю Кремля. И уже в 87-м мы, бывшие зеки, организовали УКК (Украинский культурологический клуб), стали собираться на диспуты.
В большом зале завода «Взуттєвик» я прочитал доклад о Василе Стусе. Доклад зека о зеке. Какая там стояла тишина... Каждое слово падало, как капля, звонко. В конце я сказал, что текст доклада передам за рубеж за подписью трех почетных членов ПЕН-клуба — Свитличного, Чорновила и моей, чтобы ЮНЕСКО отметила 50-летие поэта, замученного в лагерях. Зал встал. За исключением одного, в гражданском. Откуда он, было понятно всем...
— Вы ни о чем не жалеете? Неужели не было каких-то моментов слабости?
— Нет. Если человек выбирает какой-то путь, он должен быть готов к тому, чтобы расплачиваться за все. Как в испанской пословице: «Бери что хочешь, — сказал Господь Бог, — но помни, что за все будешь платить».