Родившийся в Киеве, сидевший на Лубянке, сосланный в Караганду выдающийся поэт Наум КОРЖАВИН: «Слава Богу, о нас будут судить по стихам, а не по виду сзади»
«КОГДА МЕНЯ СПРОСИЛИ: «ОРУЖИЕ ЕСТЬ?», Я СПРОСОНОК БУРКНУЛ: «ПУЛЕМЕТ ПОД КРОВАТЬЮ»
- Наум Моисеевич, правильно ли Владимир Тендряков описал сцену вашего ареста? Известно ведь, что, сколько свидетелей, столько и версий.
- Тендряков правильно описал. Когда меня спросили «Оружие есть?», я спросонок буркнул: «Пулемет под кроватью». Потому что какое могло быть оружие в комнате общежития, где бок о бок живет 10 человек, причем все в основном фронтовики, которые понимают в этом толк?
Тогда мы с Тендряковым еще не дружили, не говорили на острые темы, я не знал, что он пишет и что думает. А подружились, когда я вернулся из ссылки. Он был прекрасным человеком и хорошим писателем.
- Вы делили комнату в общежитии также с Бондаревым, Солоухиным, Гамзатовым. Они все были свидетелями ночного ареста?
«Я писал стихи, которые нельзя было печатать. Вопрос даже не стоял: запрещать меня или не запрещать — я просто не мог появиться в литературе» |
- Да, но сначала по ордеру на арест подняли соседнее общежитие. Потом в моем будили всех подряд, пока не добрались до меня. Мой арест проспал только Расул Гамзатов. В тот вечер он вернулся откуда-то сильно подшофе. Перед уходом я с трудом разбудил его, и он, увидев меня, одетого среди ночи в пальто, спросил: «Эмка, ты куда?». Потом в институте над этой фразой долго подшучивали.
Владимир Тендряков, «Охота»: «Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствует косноязычной прозой и изумительными стихами».
- Рассказывали, что Борис Слуцкий придумал единицу измерения - «мандель». Один «мандель» равнялся ста «кобзям» (по фамилии литинститутского комсорга Кобзева). В то же время сокурсники вывесили стенгазету с карикатурой, где изобразили вас в экзотической шинели-пелерине без хлястика, стоптанных валенках и островерхой буденновке. Мне рассказывали, что поперек карикатуры вы написали: «Слава Богу, о нас будут судить по стихам, а не по виду сзади». И все-таки буденновку откуда взяли?
- Это было, когда я приехал в Москву, в 44-м, после эвакуации. Какие-то друзья дали мне одежду. И буденновку тоже. Я носил ее не потому, что хотел экзотики, а потому, что просто ничего другого у меня не было.
- Примерно тогда же вы написали такие строчки: «Мне каждое слово будет уликою минимум на 10 лет...».
- «...Иду по Москве, переполненной шпиками, как настоящий поэт». Я писал стихи, которые нельзя было печатать. Вопрос даже не стоял, запрещать меня или не запрещать - я просто не мог появиться в литературе.
- Тендряков считал, что вас предал студент Литинститута Малов.
- Малов был тяжело ранен, контужен. И он обижался на меня за то, что я учусь на дневном отделении, а он, фронтовик, - на заочном. Но, я считаю, меня никто не предал. Ну как можно предать человека, который публично читает свои стихи?
- Вас арестовали за стихотворение «16 октября». Мало того что это была запретная дата - день всеобщей паники под угрозой немецкой оккупации Москвы, так еще и про Сталина высказались, мягко говоря, нелицеприятно:
А там, в Кремле, в пучине славы,
хотел познать двадцатый век
великий, но и полуслабый,
сухой и черствый человек!
- Завершающая строфа моего стихотворения гуляла по Москве в искаженном виде. У меня же было совсем не так: никакого «полуслабого» или «черствого» Сталина. Я написал: «Cуровый, жесткий человек, не понимавший Пастернака». Это было сталинское стихотворение.
«И Я БРОДИЛ В АКАЦИЯХ, КАК В ДЫМЕ, И МНЕ ТОГДА ХОТЕЛОСЬ БЫТЬ ВРАГОМ»
- То есть вас посадили не за антисталинские стихи, а, наоборот, за сталинские? Как так? Вы ведь все понимали о 37-м годе в отличие от многих, кто и тогда ничего не понимал, и теперь.
- Да, я уже в 37-м понял, что откачали воздух. Правда, тогда я еще верил в коммунизм. В то же время некуда было деться от подозрений насчет предательства Сталиным революции. Я понимал, что Сталин - это не коммунизм, а что-то другое, пустое. Этого нельзя было не понимать. В 44-м я написал «Стихи о детстве и романтике», которые заканчиваются так:
...И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах...
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные - кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
- Вы провели на Лубянке восемь месяцев.
- 10. В своих мемуарах я назвал это «сталинист сидит в сталинской тюрьме». Я не был таким умным, как многим хочется. Я все-таки был самим собой.
В гостях у поэта Бориса Чичибабина, Харьков, 1994 год |
- Допрашивали с пристрастием?
- Нет, ничего такого не было, меня никто не мучил, не бил. Мне было страшно из-за другого - я не понимал: как же так? Ведь я считал, что на моей стороне - высокое понимание сталинской правоты.
- У вас есть еще такие стихи: «Но просто не верило слуху и зренью и собственным мыслям мое поколенье».
- У меня было доверие, хотя я часто сомневался. Но я изменил свое отношение к Сталину, когда закончилась война. Возвращались фронтовики, мои друзья, и Сталин был их главнокомандующим. А я ведь не воевал по состоянию здоровья, и для меня слово товарищей-фронтовиков значило очень много.
Но Сталину не требовались ни коммунисты, ни даже сталинисты. Сталинисты - это те, кто признают Сталина. А нужно было не признавать, а поклоняться.
- Если признаешь, значит, теоретически можешь и не признавать?
- Когда меня спрашивают: «По какой статье вас посадили?», я отвечаю: «Меня посадили не по статье, а по Салтыкову-Щедрину». По абзацу из «Истории одного города»: «Восхищение начальством! Что значит восхищение начальством? Это значит такое оным восхищение, которое в то же время допускает и возможность оным невосхищения! А отсюда до революции - один шаг!». Обыватель должен не восхищаться, а трепетать.
Я, конечно, слышал про сталинские перегибы, а тут и сам под них подпал. Но даже тогда я не протрезвел - ничего подобного.
- И ссылка не отрезвила?
- Нет. По моей тогдашней психологии в связи с «диалектикой приятия». А отрезвился я потому, что вакханалия космополитизма проходила и в моем «цехе», в литературной среде, и всех ее действующих лиц я знал.
Например, того же Малова из Литинститута и Софронова, секретаря Союза писателей СССР. Они были для меня знаковыми фигурами. Находясь в ссылке, я пришел однажды в библиотеку почитать газеты. Увидел отчеты о писательских собраниях. И тут я задал себе вопрос: «А что же остается? Сплошной Софронов?». И все полетело, я освободился от сталинизма.
- А как вы узнали о смерти Сталина?
- В это время я жил в Караганде. Узнал, как все, по радио. С радостью я ее не принял - боялся, что станет еще хуже, чем было. Но все-таки я его уже ненавидел. У меня была такая строчка, она не вошла ни в один сборник: «Герострат революции - Сталин».
В марте 53-го я написал стихотворение «На смерть Сталина»:
В его поступках
Лжи так много было,
А свет знамен
Их так скрывал в дыму,
Что сопоставить это все
Не в силах -
Мы просто
Слепо верили ему.
- А в «оттепель» стало полегче? Особенно когда вышла первая значительная подборка ваших стихов в «Тарусских страницах», а вслед за ней и первая книжка - «Годы»?
- На самом деле, только во времена Горбачева язык освободился от какого-то бредового флера. К Хрущеву же я относился без восторга. Большая благодарность ему за ХХ съезд и за то, что припечатал Сталина, а так... Он явно не был мыслителем.
«ИЗ КИЕВА ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ ВЫРВАТЬСЯ В МОСКВУ - ДАВИЛО И ЗНАНИЕ ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО ЗДЕСЬ ВО ВРЕМЯ ОККУПАЦИИ»
- Как вы впервые вступили на тропу войны за собственное мнение? Кажется, эта тропа брала начало в Киеве?
- Была такая история. Директор киевской школы, где я тогда учился, Иван Федорович Головач был сложным человеком, до этого работал редактором какого-то журнала, но его оттуда турнули. Впрочем, и я не был подарком, имел репутацию возмутителя спокойствия.
Я регулярно ходил в очень хороший литкружок при редакции газеты «Юный пионер». Руководила им Ариадна Григорьевна Давиденко, будущий писатель-фантаст Ариадна Громова. Потом пошел в кружок при Дворце пионеров (мы его называли Палац), он находился в конце Крещатика, в бывшем Купеческом собрании.
Любовь Семеновна и Наум Моисеевич вместе с 1965 года, познакомились на Декаде русской литературы в Молдавии. «Я увидела человека невысокого, уже склонного к полноте и с лысиной, но совершенно очаровательного. К концу декады все было решено» |
Тогда я начал писать серьезные стихи. На школьном вечере читал что-то из написанного, и как раз в это время нелегкая занесла в зал Ивана Федоровича. Стихи не были антисоветскими, а что-то против мещанства. Но директор уловил в них крамолу и начал буквально преследовать меня. За какую-то ерунду, в которой я даже не был виноват, меня выгнали из школы.
Пришлось искать справедливость в обкоме комсомола. Он располагался на Крещатике в уютном особнячке, жаль, во время войны его взорвали. Мне помогла заведующая школьным отделом Зоя Федотова, миловидная молодая женщина. Не знаю, что сталось с ней потом, скорее всего, подалась в учительницы.
- Представьте, вы правы. Зоя Васильевна Федотова стала директором 38-й школы, где я училась.
- Вот как! В результате ее заступничества меня направили в городской отдел образования, а оттуда - в другую школу. За это время Иван Федорович Головач рассказал в газете «Сталинское племя», что я хулиган и плохой поэт.
Но я его простил. Тем более когда узнал, как во время оккупации Киева Иван Федорович был расстрелян немцами. Думаю, как все, - в Бабьем Яру.
- Наверное, до войны вы и не догадывались, что есть такое место - Бабий Яр.
- Впервые услышал в эвакуации, на Урале. Как-то отец прочитал в газете очерк о трагедии Бабьего Яра. Потом я узнал, что там погибли моя тетя и ее муж, они жили в нашей квартире на Владимирской, 97б. Туда же переехал и дядя, который раньше жил на Демеевке, а когда там высадился немецкий десант, перебрался в оставленную нами комнату. Он тоже лежит в Бабьем Яру.
Немцы вошли в Киев 19 сентября, расстрелы в Бабьем Яру начались 29-го. Эти 10 дней мои родные жили под властью дворника Митрофана Кудрицкого. Допускаю, что после тех измывательств, которые он им устроил, свою гибель они восприняли как освобождение.
Гестапо арестовало и расстреляло и моего друга поэта Якова Гальперина. До войны он был в одной компании с Семеном Гудзенко и другими хорошими ребятами. Наверное, его тоже свезли в Бабий Яр.
- Я питомец киевского ветра,
Младший из компании ребят,
Кто теперь на сотни километров
В одиночку под землей лежат.
Многим киевлянам лестно, что вы наш земляк.
- И все-таки из Киева мне очень хотелось вырваться в Москву, на широкую площадь. Давило и знание того, что произошло здесь во время оккупации.
«В ОДНОЙ ИЗ КОМНАТ ЭЙЗЕНШТЕЙНА СТОЯЛ СТОЛИК, А НА НЕМ ПОД СТЕКЛЯННЫМ КОЛПАКОМ - СКЕЛЕТ РЕБЕНКА»
- В Киеве вас заметил Николай Асеев, которого после смерти Маяковского выдвигали, если можно так сказать, на роль первого поэта страны. А как вы познакомились?
- Николай Николаевич был футуристом, и я в детстве тоже был футуристом, хотя не по стихам, а по поведению: мне нравилось «скандалить», я, например, мог встать и задать какому-нибудь докладчику резкий вопрос.
Асеев приехал в Киев с выступлениями. Конечно, я не мог пропустить возможности показать ему свои стихи и отправился в гостиницу. Он велел переписать два моих стихотворения и увез их с собой. Потом на семинаре в Литинституте, где он преподавал, Асеев прочел эти стихи студентам. Так что, когда я приехал в Москву и, сначала не планируя поступать в Литинститут, просто так зашел туда и в коридоре разговорился с ребятами, они мне сказали: «А мы твои стихи знаем».
Точно так же я встретился в Киеве с Иосифом Уткиным. Из гостиницы мы с ним вышли прогуляться. Он спросил, как пройти куда-то. Я говорю: «Можно тудой, а можно сюдой». Он поправил: «Можно так, а можно так». А Владимир Жаботинский писал, что «тудой-сюдой» более выразительно.
Из книги Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии».
«В год смерти Сталина, весенним днем, передо мной в литинститутском коридоре внезапно выросла Легенда. Странно, но она была небольшого роста. Несмотря на только что отбытую ссылку, человек-Легенда был вовсе не исхудавший, а с довольно пухлыми щечками, с озорными, так и брызжущими любопытством неуемными глазами, готовыми выбить напором энергии стекла очков из дешевенькой железной оправы... Ну а его стихи я во множестве знал наизусть, хотя они тогда еще не были нигде напечатаны. Да разве я один...».
- И вот вы - в Москве. Новая жизнь, интересные знакомства.
- Одно из них - с Сергеем Эйзенштейном - я воспринимал вообще как феерическое. Я и мой друг Максим Калиновский оказались на дне рождения одной из его студенток по ВГИКу. Создатель «Броненосца Потемкина» запросто сидел в кресле в окружении влюбленных в него учеников, много шутил.
Мы с Максимом напросились к нему в гости. Он жил один в большой квартире, стены были увешаны фотографиями. В одной из комнат Эйзенштейна стоял небольшой столик, а на нем под стеклянным колпаком - скелет ребенка.
- Это были останки его трехлетнего сына?
- Точно не помню, кажется. Меня это, конечно, удивило, я не привык рассматривать скелеты. Сергей Михайлович был странным человеком, но ничего. А потом произошел очень неприятный для меня эпизод. У него там была какая-то гладкая палочка, я стал ее вертеть и сломал. Оказалось, что это дирижерская палочка. Я был неграмотный и дирижерских палочек до этого никогда не видел, вот и отнесся к ней без пиетета.
- И за это Эйзенштейн не выгнал вас из дома?
- И даже не стал плохо относиться. Но, конечно, ужасно огорчился, эта палочка была ему чем-то очень дорога. И потом при встречах всегда напоминал мне о ней.
- Вы ведь и с Анной Ахматовой общались.
- Познакомился с ней в Москве у Ардовых. Иосиф Уткин рассказал Анне Андреевне, что есть такой Наум Коржавин, и дал мне ее телефон.
И вот я пришел в дом к Ардовым. Она открыла и спрашивает: «А вы меня такой себе представляли?». Я говорю: «Примерно такой, потому что видел ваше фото». Тогда она уже не отличалась особой стройностью, как в молодости, но по-прежнему была королевой. Я это сразу почувствовал и смотрел на нее снизу вверх. С Ахматовой, как ни странно, у меня были простые отношения. Я читал ей свои стихи, и она относилась к ним одобрительно.
А вот с Пастернаком отношения были сложные. Хотя и он к моим стихам отнесся неплохо.
- Вы встречались с Пастернаком и во время его травли?
- Да. Я не раз бывал у него в Переделкино. Жаль, не вел дневников, а то рассказал бы больше. Я же к нему и Ахматовой приходил не для мемуаров и не для интервью, а просто так.
- Не вели дневников? А как же вы написали два огромных тома воспоминаний?
- По памяти.
«ЭРЕНБУРГ МЕНЯ БЛАГОСЛОВИЛ - В ОТНОШЕНИИ ЛИТЕРАТУРЫ ОН БЫЛ АБСОЛЮТНО ЧЕСТЕН»
- На похоронах Пастернака были? Мало кто из коллег отважился отдать великому поэту последний долг.
- Вместе с историком Монгайтом мы приехали на машине. Встретили Булата Окуджаву. Прошли переулочком, вышли на дорогу возле Дома творчества. Смотрю: Винокуров стоит. Я его окликнул: «Женя! Ты в Доме творчества отдыхаешь?». Так, с поддевкой. А он: «Да, отдыхаю, вышел подышать». Потом подошел ко мне и говорит: «Понимаешь, из секции никого нету. Межиров был, где-то ходит». Женя Винокуров был человеком осторожным, но очень порядочным. А Ваншенкин, которому он позвонил, сказал, что не может приехать - «пишет сейчас».
Из книги Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь».
«Приходил студент Литинститута Мандель, который после многих мытарств стал поэтом Коржавиным. Он был чрезвычайно сумбурным, порой нелепым, вступал в споры с преподавателями, писал стихи для друзей и для себя».
- Николай Асеев вас заметил, а Илья Эренбург благословил.
- Да, верно, Эренбург меня благословил. Познакомился я с ним в Киеве точно так же, как с Асеевым и Уткиным. Илья Григорьевич только-только вернулся в Россию из Франции и стал выступать с литературными вечерами в разных городах. Буквально за несколько месяцев до войны он заехал в Киев.
Наш литкружок не мог упустить такой возможности - пообщаться со знаменитым писателем. Я и Ариадна Григорьевна Давиденко пошли к нему в гостиницу. Постучались в номер, он открыл, и первое, что мне бросилось в глаза, - его костюм из какой-то удивительной, мохнатой ткани. На меня она произвела колоссальное впечатление, и я больше ничего не видел.
Он сказал, что у него нет времени на посещение нашего литкружка (и так оно и было), и мы ушли ни с чем. Я страшно огорчился: «Что же это я ходил, как дурак, и ничего!». Ариадна Григорьевна посоветовала: «Вернитесь и скажите, что вы застеснялись и забыли почитать свои стихи». Я так и сделал. Мое стихотворение Илье Григорьевичу понравилось. И когда я был на его вечере, он подошел ко мне на глазах у всей публики и сказал что-то хорошее.
- Можно себе представить, что это значило для мальчишки в 15 лет.
- Так много, что когда в эвакуации я стал готовиться к службе в армии и задумал работать военным корреспондентом, то рассчитывал на помощь Эренбурга. Я был уверен, что он меня помнит. А что меня можно не помнить, я представить себе не мог. Но он вспомнил меня, когда после ссылки я приехал в Москву, и очень тепло принял.
- И помог восстановиться в Литинституте.
- Это было непросто: меня очень не хотели восстанавливать. Долматовский (лауреат Сталинской премии, член приемной комиссии Литинститута. - Авт.) написал «нужную» рецензию, чтобы меня не принимали.
- Неужели и после смерти Сталина Евгений Долматовский, сын репрессированного, продолжал бояться?
- Он был конформистом и плохо относился к людям, которые конформистами не были. Правда, со временем он даже пытался со мной разговаривать, заигрывал. Но это было потом. А тогда Эренбург написал Долматовскому: «Вы как неталантливый человек должны были бы поддерживать талантливых, а вы...».
Конечно, Илья Григорьевич понимал, где живет. Ведь почти всех, кто был с ним рядом, посадили. Я даже не могу перечислить. Он писал, будто выиграл в лотерею. А в отношении литературы Эренбург был абсолютно честен - старался защитить литераторов, поддерживал многих опальных поэтов и писателей.
- Говоря о вас, многие вспоминают прежде всего «самиздатскую» «Балладу об историческом недосыпе» - «Памяти Герцена»: «Но декабристы разбудили Герцена. Он недоспал, отсюда все пошло». В те времена она могла стоить вам тюрьмы или психушки.
- Не-а. Получилась такая шутка, и я был доволен: люди смеялись, и я тоже. И власти тогда ко мне не применили никаких экзекуций. Я никогда не считал свои стихи смелыми, не причислял себя к диссидентам.
- А как же ваша подпись под письмами в защиту диссидентов Галанскова и Гинзбурга, Синявского и Даниэля, подпольный самиздат?
- В самиздате не печатался. А просто, если люди хотели читать мои стихи, переписывали их, это и был самиздат. Письма подписывал, если считал их верными. Но меня не увлекала диссидентская деятельность. Я поэт и не мог все время отслеживать, что говорит и делает власть. Я отношу себя не к шестидесятникам, а к предвоенному поколению.
- Но власть считала вас диссидентом. Вы же много лет писали, что называется, в стол.
- Но я это так не воспринимал. Я читал друзьям, всем, кому мог.
- На что жили?
- В ссылке деньгами помогали родители. В Караганде я работал, пытался даже сапожником, но из этого ничего не вышло, писал всякие дежурные стихи... Много на этом не заработаешь, но на жизнь хватало.
А когда приехал в Москву, в отделе поэзии народов СССР при издательстве «Советский писатель» мне предложили заняться переводами. Я плохо понимал, что это такое, но со временем разобрался и стал более-менее жить. Потом меня познакомили с Кайсыном Кулиевым, мы подружились, я его много переводил.
- Ходили слухи, что московские поэты делают имя бездарным авторам, живущим в республиках ради оправдания лозунга о дружбе народов СССР.
- Что ж, случалось, что и я какую-то абракадабру доводил до среднего уровня. Жить-то надо было. Но Кайсына Кулиева и Расула Гамзатова никто из переводчиков не «сделал». Они были большими поэтами.
- Если все было не так уж плохо - заработок, признание, то что вас заставило покинуть СССР?
- Был я как-то в Доме творчества, приехал в Москву - смотрю: вызов в прокуратуру. Явился. Стали допрашивать - ни о чем, а так, в основном о том, что я читаю. Я жутко разозлился. Я уже тогда был довольно известным поэтом, и тут получается - могут вызывать, допрашивать.
- Думаете, хотели завести на вас дело?
- Теперь я так не думаю. Но тогда меня прежде всего возмутила сама возможность допроса. Все-таки существовало что-то такое, из чего я писал. И хорошо писал.
- Жалеете, что уехали?
- Жалею. Уехал сдуру. Мне лучше было бы жить и умереть в России.
- А как вам в годы эмиграции работалось в знаменитом журнале «Континент»? Вы там были членом редколлегии? Или это номинальная должность?
- Очерченных обязанностей у меня не было. Я мог по совету главного редактора и моего друга еще с Москвы Максимова что-нибудь написать.
«Я СКАЗАЛ ВИКЕ НЕКРАСОВУ: «ВЫ, ДВОРЯНЕ, ПРОСРАЛИ РОССИЮ»
- В «Континенте» у вас вышло немало статей, в том числе полемических. В частности, о Бродском написали нелицеприятно...
- Я писал не о Бродском, а о культе Бродского. Некоторые его стихи считаю очень талантливыми. Но культ Бродского плохо повлиял на развитие поэзии. Появилась такая страсть к гениальности. Вместо того чтобы быть самими собой, люди стали «гениальными». И Бродский открыл эту дорогу.
- А как вам работалось с Виктором Некрасовым? Он же был замом главного редактора «Континента»?
- Я знал его не как заместителя главного редактора, а как Вику Некрасова. Как ни странно, я познакомился с ним не в Киеве, а в Москве у моих друзей. Потом уже и в Киеве мы встречались.
Он был хорошим человеком, иногда немного легкомысленным. Вот киевский пример. К его жене приезжала какая-то знакомая из Днепропетровска. А мы при ней говорили все, что угодно. Потом я стал замечать, что то одно, то другое из наших разговоров всплывает где не надо. А Вика лишь отмахивался. Тогда я сказал ему: «Вы, дворяне, просрали Россию». Он рассмеялся.
Потом я встречался с ним в Париже, в Америке. Он ничуть не изменился. Остался таким же легкомысленным, как и был.
- Ваше стихотворение «Дети в Освенциме» невозможно читать без слез:
Мужчины мучили детей.
Умно. Намеренно. Умело.
Творили будничное дело,
Трудились - мучили детей.
Кажется, ваша супруга Любовь Семеновна именно после этих стихов решила связать с вами свою судьбу. Сколько лет вы вместе?
- Дайте посчитаю... Любочка (жене), сколько лет мы вместе? (После подсказки) ...С 65-го года. Люба, расскажи, как мы познакомились.
Любовь Семеновна:- Я работала в Кишиневе в республиканской библиотеке. Однажды меня вызвал директор и сказал, что в рамках Декады русской литературы в Молдавии к нам приезжает группа писателей и нужно устроить 10 встреч с читателями. Я рассердилась и сказала, что у меня план выполнен. Но он настаивал: «Есть такое большевистское слово «надо». Когда я узнала, что будет и Коржавин, немного смягчилась. Я уже читала его произведения в журналах «Юность», «Новый мир», в «Тарусских страницах». Это было очень большим событием в литературной жизни.
И вот я увидела такого человека, ну, невысокого, уже склонного к полноте и с лысиной, но совершенно очаровательного. Это и был Наум Моисеевич. Читатели принимали Коржавина на ура. А когда на одном из вечеров я услышала стихотворение «Мужчины мучили детей», то долго ходила под большим впечатлением. К концу декады все было решено.
- Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год -
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд...
А кони все скачут и скачут.
А избы горят и горят.
Наум Моисеевич, у вас есть дети, внуки?
- Дочь Лена от первого брака, еще карагандинского. Есть и внуки - Наташа и Гриша. Все живут здесь, в Америке. Наташе - 24 года, Грише - 20. Внучка окончила медицинскую школу и теперь должна специализироваться как врач, а внук заканчивает престижное учебное заведение в Калифорнии, будет программистом.
- Сейчас что-нибудь пишете?
- Ничего не пишу, я болен, да и не вижу ничего.
- Но многим бы вашу прозорливость. Свои мемуары вы назвали «В соблазнах кровавой эпохи». У вас есть предчувствие того, каким будет нынешний век?
- Я его очень боюсь. Существует опасность крушения цивилизации. Люди добились каких-то прав и свобод, но далеко не всегда знают, что с ними делать, и часто направляют их на разрушение. Вот как теперь благодаря свободе слова публикуется секретная переписка. Все свободы хороши, когда у людей есть внутренние ограничители, а когда их нет, то все пропадает. В цивилизованные страны приезжают исламисты и требуют свобод. Но их свобода - это удушение нашей цивилизации.
- И нет надежды? Как в одном из ваших последних по времени произведений «Последний язычник»:
Как хотелось мне жить, хоть о жизни давно отгрустили,
Как я смысла искал, как я верил в людей до поры...
Я последний язычник среди христиан Византии,
Я отнюдь не последний, кто видит, как гибнут миры.
- Единственная надежда на работу. Разум восторжествует, если люди будут для этого стараться. Я оптимист, но мой оптимизм небезоблачный. Я считаю, что если стараться взбивать масло, то оно, скорее всего, взобьется. Работать надо.