В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Ищите женщину!

Писательница Дина РУБИНА: «Страдаю я оттого, что, когда чей-то текст читаю, думаю: «Вот это гений, а я говно»

Дмитрий ГОРДОН 23 Января, 2015 00:00
Часть III
Дмитрий ГОРДОН
(Продолжение. Начало в № 1 , № 2 )

«ПРОСЫПАЮСЬ Я ОЧЕНЬ РАНО И К СВОЕМУ, ТАК СКАЗАТЬ, ИНСТРУМЕНТУ — К КЛАВИАТУРЕ САЖУСЬ»

— Этой самой части касаясь... Все писатели пишут по-разному: одни просыпаются ночью, потому что им свыше текст надиктовывают и они успевают только записывать, другие в определенное время суток каждый день за письменный стол садятся и ожесточенно работают...

— Я как раз ко второй принадлежу формации, хотя их не две — гораздо больше. Просыпаюсь я очень рано, к своему, так сказать, инструменту — к клавиатуре, сажусь...

— ...к компьютеру все-таки?

— Да, хотя и от руки что-то черкать могу, и сейчас с собой просто блокноты взяла — что-то писать. Первая стадия всегда рукописная, поэтому рука за мыслью бежит, мысль с рукой связана, и когда это уже на плоскость листа перенесено — вот тогда рудокопная работа начинается, и этих разговоров о вдохновении мне не надо. Я вам скажу, когда оно посещает: когда вещь закончена, и ты понимаешь, что черновая работа вся позади, — разве что здесь местоимение «он» на имя героя заменишь, а там наоборот, и, пожалуй, этот абзац надо как-то в другое перенести место. Вот тогда — все: это уже наслаждение, это покой, потому что, как птица, над текстом паришь.

— И начинается шлифовка?

Со вторым супругом художником
Борисом Карафеловым. «Я могу таким количеством своих портретов похвастаться, какого даже у Иисуса Христа не было. Я вечная модель — у меня же и отец художник, и с четырех лет я позирую»

— Нет, шлифовка — это определенный и очень тяжелый этап, но после нее делать уже нечего — ты просто груши околачиваешь, и тебе из редакции звонят: «Дина Ильинична, ну когда же? Мы ждем», а я говорю: «Завтра», хотя прямо сейчас могу кнопку нажать и послать. Нет, завтра, потому что утром встаю и думаю: «Я здесь вчера «он» поставила, а сегодня все-таки имя верну», посколь­ку на это слово ударная доля приходится — это ударение во фразе. Все-таки я с музыкальным образованием человек...

— ...а текст — это музыка, правда?

— Абсолютная, и так же построена, и музыкальная форма, что очень важно, всегда литературную форму подсказывает.

— Романы Толстого, если сегодня его вы читаете...

— ...Льва Николаевича я читаю всегда...

— ...это музыка?

— Да, причем очень сложная, которая, если можно так сказать, проговаривается. Толстой до гениальной вещи додумался: он выворачивал наизнанку и буквально рас­парывал по швам образы, которые у нас звучат и в воображении, как некий готовый штамп, складываются, например, там, где другой написал бы: «И его выпороли на конюшне», он что делает? Каждую мелочь описывает: «Его положили на лавку, сверкнули белые ягодицы (стянули, значит, штаны. — Д. Р.), потом Никита взял березовые... (Лев Николаевич не пишет «розги». Д. Р.). Взял нечто, похожее на березовые прутья, вымочил в ведре...

— ...с соленой водой...

— ...размахнулся и хлестнул». Он как бы прораб: до­стает штамп, раскрывает его стершийся от долгого употребления смысл и заставляет слово опять работать, работать, работать.

«ПИСАТЕЛЬ МОЖЕТ ТОЛЬКО ОДНО —СЕРДЦЕ ЧИТАТЕЛЯ ТРОНУТЬ»

— Вы так увлекательно рассказываете, что многие читатели, не исключаю, к Толстому вернутся...

— Ну, слушайте, его все время читать надо — это человек какой-то невероятной, высочайшей, титанической этической работы. Полистайте его дневники, почувст­вуйте весь тот ужас, который обуревал его в юности, — он ведь тяжелым, во многом, прямо признаем, нехорошим был человеком. Вспомните эпизод, когда у художника Сурикова, который очень Толстого любил...

— ...умирала от чахотки жена?

— Да, молодая, красивая женщина. Ее муж в страшном горе был, и вот однажды, ненадолго отлучившись из дому, он вернулся и застал у постели больной Толстого, который выспрашивал у нее, что при приближении смерти она чувствует...

— Ему «Крейцерову сонату» надо было писать...

— Да, и когда Суриков это увидел, ногами затопал и закричал: «Убирайся вон, злой старик!». Понимаете, Лев Николаевич во многом злым стариком был, но он писатель, и за это ему все прощается.

— Интересно, а место писателя в со­вре­менном мире вы для себя определили? Что он может, чего не может, как на какие-то события должен влиять?

— Когда этот вопрос слышу, неизменно одну встречу в Москве вспоминаю. Лет 12 назад — я тогда там по линии «Сохнут» (агентства, которое занимается вопросами репатриации в Израиль. — Д. Г.) работала, туда французский писатель по имени Жан Бло приехал. Вообще-то, на самом деле его Александр Блок звали — простенько... Годовалым ребенком сразу же после революции родители вывезли его из Одессы в Париж, а когда мальчик вырос и стихи стал пописывать, обнаружил, что некий его тезка уже кое-какие стишки сочинял, и недурно, — тогда и поменял имя на Жан Бло и просто историческим стал писателем.

Ему тоже вопрос задали: «Господин Бло, где вы видите место писателя в современном мире? На что он влиять может?». — «Друзья мои, — этот старый человек ответил, — я просто притчу вам расскажу. В начале ХХ века сидел слепой нищий на Бруклинском мосту и картонку в руках держал, на которой было написано: «Подайте слепому». Как-то молодой писатель к нему подошел и спросил: «А сколько ты в день имеешь?». — «Три-четыре доллара». — «Дай-ка свою табличку», — он по­про­сил, после чего перевернул ее, что-то на ней написал, со словами: «Сейчас будешь держать ее так» отдал и удалился.

Через месяц писатель опять на Бруклинском мосту оказался, подошел к слепому и спросил: «Ну, сколько ты сейчас в день имеешь?». Тот по голосу его узнал, ужасно обрадовался и за руку схватил: «Слушай, слушай! Мне 30-40 долларов в день подают — что ты такое там написал?». — «Всего одну фразу, — был ответ, — «Придет весна, а я ее не увижу». Вот это, — подчеркнул Жан Бло, — и есть место писателя в мире», и вы знаете, с тех пор я всегда этой притче следую и не забываю, что писатель может только одно — сердце читателя тронуть.

«ХОТЕЛА БЫ ДО ТОГО МОМЕНТА ДОЖИТЬ, КОГДА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО УВИЖУ И ПОЧУВСТВУЮ,   ЧТО ВЫГОВОРИЛАСЬ, НАПИСАЛА ВСЕ»

— Сколько романов на сегодня у вас вышло?

— Ой, это надо по пальцам считать: думаю, семь. Сейчас восьмой пишу, очень тяжелый.

— Немногим меньше снято по вашим книгам фильмов...

— Минуточку: раз, два, три... — да, пять картин: в данный момент, к сожалению, шестая снимается.

— Почему «к сожалению»?

— Потому что в Украине. Это «Белая голубка Кордовы», которую ждет Голливуд, но запросил он ее гораздо позже, после того, как я с Жигуновым контракт подписала, и он действие в другую страну перенес... В общем, в подробности даже вдаваться не буду — я постараюсь этот фильм не смотреть.

— Какая экранизация ваших произведений самая, на ваш взгляд, удачная?

— Вы знаете, очень добротный, трогательный фильм «Любка» вышел, но сценарий я писала сама (правда, режиссер Ста­ни­слав Ми­тин там финал поменял), и картина «На Верхней Масловке», я думаю, хороша, а то, что автору никогда никакие экранизации не нравятся, — это тоже нормально, хотя я быть объективной стараюсь.

— Вы написали уже все, что хотели? Не чувствуете иногда, что исписались?

— Ну что вы! — у меня колоссальные планы. Послал бы только Господь еще какие-то человеческие годы жизни, потому что сейчас я, знаете ли, наблюдаю то, что ждет нас в финале: старость и уход отца, старость мамы, и понимаю, что хотела бы до того момента дожить, когда действительно увижу и почувствую, что выговорилась, написала все. Вдобавок — это опять-таки неожиданная вещь — вдруг приходит, появляется что-то, какой-то замысел...

— ...когда его совсем не ждешь...

— ...о котором вообще не подозревал. О чем вы говорите?! — вот как мой последний роман родился? Когда я в Москву презентовать свежеизданный «Синдром Петрушки» приехала и книги в магазине подписывала — там огромная очередь выстроилась — какой-то человек, очередной графоман, брошюру свою мне передал: «Почитайте, это моя работа». — «Спасибо, обязательно», — ответила я, уже зная, что в гостинич­ном номере ее оставлю, но перед отъездом все разбираю — ну просто посмотреть, как там и что, и вижу название: «Русская канарейка вчера, сегодня, завтра», при участии Фонда поддержки русской канарейки издана. Это просто пособие, где рассказано, как кормить и выращивать птичку, но книжечку открываю и целый мир вижу — и все, не знаю, что в моей голове происходит. «Русская канарейка», — произношу я, и понимаю, что это название романа. Больше у меня нет ничего, а потом появляются контртенор, разведка, Одесса начала ХХ века, почему-то Алма-Ата, где человек канареек выращивает, — все, что угодно.

— Как же, не будучи иногда — не иногда, а часто! — в материале, воссоздать его на бумаге так, чтобы все поверили?

— Просто в этот материал надо войти — это часть честной писательской работы.

— Вы же наверняка в Алма-Ате не были...

— ...никогда в жизни...

— ... с контртенорами не общались...

— Нет! — сейчас вот общаюсь, потому что стала об этом писать. Мало того, этот голос я никогда не любила, но теперь слушаю постоянно, потому что для романа мне это нужно.

— То есть это фантазия больше работает или голос свыше?

— Знаете, я, повторяю, человек верующий...

— ...и в голоса свыше не верю!

— Нет, я, повторяю, человек верующий, и произносить эти слова всуе давайте не будем.

— Такой умный и верующий?

— Ну послушайте, мы очень многих умных людей знаем, которые вери­ли.

— Может, мы просто лучше о них думали?

— Нет, давайте все-таки эту тему оставим, потому что вера — вещь очень интимная. Называйте такую реакцию на импульсы извне как хотите — отзывчивостью материала, некой поглощаемостью излучения Вселенной, внутренним контактом каким-то, настроенностью, — но когда что-то невесть откуда появляется, это надо воспринимать просто как сигнал. Например, «Русскую канарейку» взять — роман, который только закончила. Понятно, что ког­да все затевается, это, как банно-прачечный комбинат, выглядит, как цементный завод — в мозгу гигантские производст­венные цеха начинают крутиться, и я понимаю, что мой герой — канаровод от Бога, который в эту птичку влюблен и именно певцов, гениальных артистов выращивает, и вот у него глухая рождается дочь.

«Борь, ты знаешь, глухая дочь у него будет», — сообщаю я за завтраком мужу, с этим проснувшись. Мы допиваем кофе, и он говорит: «Не получится. Ты же знаешь свою манеру изучать все досконально — ну что ты сейчас в своем Фейсбуке или на сайте клич бросишь: «Отзовитесь, глухие! Хочу с вами переписываться и узнать, что вы чувствуете»? Это же некрасиво». — «Да, действительно, — соглашаюсь я, — у меня не получится. Придется, наверное, эту мысль отбросить» — потому что писать просто так не могу, мне надо это из человека вытащить.

Иду с той же чашкой кофе к компьютеру, включаю его и в первой же порции почты (как водится, человек 15 мне написали) письмо от глухой женщины нахожу.

— Потрясающе! — и вы начинаете с ней переписываться, ее внутренний мир постигаете...

— Конечно, и все понимаю. Она ощущения человека, изолированного от общества, отгороженного от всех врожденной глухотой, как стеной, описывает, и я начинаю писать. У меня эта глухая девочка — говорящая: вот можете как угодно считать, но это знак...

Или другой пример. Работа буксует, что-то не складывается, и мне моя приятельница и редактор Надя Холодова говорит: «Диночка, я, если можно, приеду...». Вернее, не так...

В центре Иерусалима прекрасный есть магазин, где старый иранский еврей торгует, у которого время от времени что-то по мелочи мы покупаем: тарелочку керамическую, коврик какой-то. Я же барахольщица страшная, ужасно люблю в старье копаться и в Киеве на какой-то блошиный рынок попасть мечтаю, и вот мы к нему заходим... «Знаешь, — продавцу говорю, — она христианка, мне какой-то христианский мотив нужен». Старик кивает: «Посмотри вот здесь, на полу» — и там очень красивую керамическую плитку иранскую мы откапываем: всадник и что-то такое. Я ее ухватила: «Мы это берем». — «А для тебя, — хитро прищурился хозяин, — у меня есть то, что купишь ты обязательно».

Уходит в свою подсобку — они в этих арабских лавках очень таинственные! — далеко-далеко-далеко, а я в эти дни постигаю как раз, чем канарейку кормят, как она поет, каким замысловатым трелям и коленцам ее обучают, потому что это целый гигантский мир, и он мне еще одну плитку выносит иранскую, на которой... канарейка в кустах жасмина. «Ты знаешь, кто это? — спрашивает. — Это кенар. Ты, наверное, даже не в курсе, что это за птица, но поверь: тебе эта плитка нужна». Теперь она у меня на письменном столе прислоненная к стене стоит, и я понимаю, что этот роман я должна написать, — вот и все! Сигнал? Назовите как хотите.

«У КАЖДОГО ВЕКА СВОИ ФОРМЫ, СВОИ ИНТОНАЦИИ, СВОИ ВЕЛИКИЕ ИСПОЛНИТЕЛИ — В ТОМ ЧИСЛЕ И В ЛИТЕРАТУРЕ»

С сыном Димой и дочерью Евой, конец 80-х, Москва

— «Русская литература, — сказали вы, — могучим забегом лошадей мне представляется»: ну, Толстой, понятно, один из ваших любимых писателей, а кто еще?

— Русскую литературу я очень люблю и на очень многих из этих лошадей ставлю. Например, на Гоголя — безмерно его ценю и часто перечитываю, потому что он великий.

— Номер один?

— Нет, из той формации великих русских писателей первый для меня, пожалуй, Чехов. Антон Павлович в форме очень велик, в интонации — в русскую литературу он интонацию интеллигентного человека привнес.

— Сегодня «интеллигентом» называют зачастую, когда хотят обругать, унизить, а что вкладываете в это понятие вы?

— Как по мне, интеллигентный вовсе не означает порядочный или законопослушный: это такая до известной степени беспокойная личность, которая жаждет всего — знаний, некоего культурного феномена, это тот, кто постоянно о жизни думает и по­стоянно чего-то ищет. Я не считаю, что интеллигентом можно какого-нибудь тюленя назвать, который лежит, телевизор с одной программы на другую переключая, — для меня это всегда живой, как ртуть, человек беспокойный, иногда невыносимый, он свободен в своих суждениях, уважает себя и других, печалится, ему этот мир не нравится...

— ...и зачастую он просто его ненавидит...

— Да, безусловно, но себя и свое мнение никому не навязывает, а возвращаясь к писателям, на которых «ставлю»... У Брод­ского я читала, что с возрастом круг любимой литературы, которую хочется перечитывать, сужается, так вот, для меня это проза Пушкина и Лермонтова, в чем-то Тургенев, Набоков почти весь (в моем понимании одна из очень крупных фигур),­ Серебряный век, безусловно.

— Писать в ХХ веке стали лучше, чем в ХIХ-м, — с точки зрения литературы, музыки чище?

— Я бы так не сказала — это, в конце концов, сложная очень вещь. Вы же не можете утверждать, что музыка барокко хуже, чем авангардная, или что Шостакович писал лучше, чем Гендель: Дмитрий Дмитриевич в смысле гармонии, формы более изощрен, но Гендель велик (о Бахе вообще не говорю — это высота, это небо!). У каждого века свои формы, свои интонации, свои великие исполнители — в том числе и в литературе.

«ПИСАТЬ КНИГИ ТАК ЖЕ СТРАШНО, КАК СПАТЬ ОДНОМУ В ЗАБРОШЕННОМ ДОМЕ»

— С кем из собратьев по цеху вы общаетесь и нужно ли это писателю вообще?

— До определенного возраста, в молодости, причем особенно это общение не­об­ходимо людям неуверенным, к изучению, скажем так, самого себя, не склонным, тем, которые вот этому доверяют: «Старик, ты гений!». Я представителей нашего цеха знаю, которым уже за 70, они признаны, но им это все равно нужно.

На самом деле, любому писателю очень важно, когда собрат по перу что-то скажет, но необходимо учитывать: коллегам никогда не нравится, как ты пишешь, потому что для каждого из них только один писатель живой существует — он сам. Это, замечу, чистая правда, хоть и некрасивая — никто, кроме такого отважного человека, как я (смеется), с ней не согласится. Признаюсь вам, что я бы с огромным удовольствием никого из современников не читала...

— ...и не знала...

— Нет, среди них очень милые люди есть, со многими я дружу, любому писателю всегда, когда меня просят, хорошие слова на обложку книги пишу, потому что на собственной шкуре знаю: литературный труд тяжелый. Лоренс Даррелл говорил: «Писать книги так же страшно, как спать одному в заброшенном доме» — вот Бетховен слушал музыку современных ему композиторов глазами, бегая взглядом по партитуре...

— ...и от этого не пострадал...

— Он не впускал ее в себя не потому, что глухой был...

Собственная интонация существует, — у каждого свой звучит мир, своя прижатая к уху раковина в неизвестное, и каждый слушает себя. Это вот ля-ля-ля и прочее никому не нужно, потому что я, например, оттого страдаю, что, когда чей-то текст читаю, думаю: «Вот это гений, а я говно». Помню свое потрясение, когда на книжный рынок очень талантливая Татьяна Толстая вышла — я в депрессию впала, потому что поняла: вот настоящий писатель! У нее блик на пепельнице, ручка серебряной ложки описаны совершенно потрясающе, а я же так не могу, у меня это все ужасно, и, значит, заканчивать мне писать надо, и я на диване нес­колько дней валялась, пока не взяла...

— ...в руки ручку?

С Людмилой Улицкой. «На самом деле любому писателю очень важно, когда собрат по перу что-то скажет, но необходимо учитывать: коллегам никогда не нравится, как ты пишешь, потому что для каждого из них только один писатель живой существует — он сам»

— Нет, хотя это хороший путь — просто ручку взять: я том Чехова с полки сняла и в миллионный раз стала «Черного монаха» читать. Вы помните, как это начинается? «Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы. Он не лечился, но как-то вскользь, за бутылкой, поговорил с приятелем доктором, и тот посоветовал ему провести весну и лето в деревне». Никаких пепельниц, никаких бликов — ничего, покойная рессорная коляска мягко по степи едет — и все: от этого звука я вылечилась сразу и навсегда.

— Доктор Чехов...

— Это не значит, конечно, что рассказы Тани Толстой мне не нравятся, — она не­сколько замечательных написала...

— ...но рискну, тем не менее, предположить, что больше вы ее не читали...

— Вы знаете, какие-то эссе читала, и что-то по душе мне пришлось, но, скажем так, без этого прожить я могу, поэтому Бунина почитаю — вот к нему обращаюсь снова и снова, потому что стилист он блестящий.

— Вы Бунина Набокову предпочитаете?

— Бунин и Набоков абсолютно разные, как бы две ветви одного направления в русской литературе, но совершенно не по­хожие ни как художники, ни как люди. Хотя оба замечательными человеческими качествами не блистали, но это писателю, наверное, и ни к чему.

— Каким бы, тем не менее, мизантропом он ни был, признание ему нужно и важно — согласны?

— Конечно, причем шкала для измерения этого признания у каждого своя. Для одного это количество иностранных языков, на которые переведены его книги, для другого — полные аудитории, для третьего — статьи критиков в журналах, для четвертого — какие-то литературные премии. Я тоже тщеславна, и признание мне не­об­хо­ди­мо, но у меня эта страсть выражена в другом: я коллекционирую записки из зала, в которых как-то оригинально, как вы понимаете, о каком-то хорошем отношении к моим книгам говорится. Например, после того как роман «Белая голубка Кордовы» вышел, мне такую прислали: «Какая же вы сволочь, Дина Ильинична, — зачем вы его убили?».

Еще одну, забавную, в Москве, в Доме литераторов, передали: «Дина Иль­и­нична, если б вы знали, как в Московском зоопарке вас любят!» — разве это не счастье? — а ког­да в Сан-Франциско или Сан-Диего (точ­но не помню) я выступала, ко мне такой старичок совершенно сгорбленный, еле дер­жащийся на ногах подошел, профессором представился. «Знаете, Диночка, — сказал он, — я старый больной человек, я очень одинок, и когда умру, меня некому будет оплакать. К чему это я? К тому, что если вам надо кого-то убрать, можете на меня рассчитывать», и я подумала: «Класс! Вот это замечательно!».

«ИНТЕРНЕТ — ЭТО НЕКИЙ НОВЫЙ ГИГАНТСКИЙ ПРОСПЕКТ В ОЧЕРЕДНОЙ ГИГАНТСКИЙ ТУПИК ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, И ЕСЛИ ОН МЕНЯ РАЗДРАЖАЕТ, ТО ЛИШЬ ПОТОМУ, ЧТО Я ПРОСТО СТАРАЯ ШВАБРА»

— Почему же, на ваш взгляд, все меньше людей книги читает? — вы ведь наверняка тиражи в советское время помните: 100 тысяч, 300 тысяч, полмиллиона, а сегодня пять тысяч, 10: 15 — это уже событие. Что с литературой вообще происходит?

— Ой, это целая серия вопросов, на которые надо по пунктам: «а», «б» и так далее отвечать, поэтому давайте иначе сформулируем: что за последнее время с цивилизацией нашей случилось? Произошла гигантская, мне кажется, катастрофическая революция, с электронным нашим бытием связанная, появился монстр — интернет.

— Гениальное изобретение, правда?

— Безусловно, и когда меня пригласили написать текст для «Тотального диктанта» в связи с тем, что это международная акция (никто же предположить не мог, какой разразится скандал), я думала, какую же выбрать тему, что может зацепить всех, и поняла: это интернет и все, что с ним связано. Ответа на вопрос: что же это — добро или зло? — у меня нет: как любое гениальное изобретение (как электричество, как порох, например) — это некий новый гигантский проспект в очередной гигантский тупик человечества.

— Тупик?

— Да, конечно, и обратите внимание: могут ли сейчас дети побыть наедине с собой? Никогда — они немедленно к своим электронным игрушкам бегут: что-то здесь или там посмотреть, какой-то экран или монитор электронный открыть, им непременно это зеркало нужно, в которое они будут смотреться.

— Наркотик?

— Ну, разумеется. Слушайте, я сама уже утром, не успев выпить кофе, первым делом компьютер включаю — посмотреть, что там пришло, хотя в интернет — в эту Африку — гулять не хожу.

— Тем не менее на Фейсбуке у вас бо­лее 10 тысяч подписчиков, между про­чим...

— Это все благодаря Кариночке Пастернак, дизайнеру сайта. «Дина, — пишет она мне, — вы свой Фейсбук совершенно забросили...».

— Да, редко, судя по всему, там бываете...

— «Вот в Киев едете, — продолжает она, — пофотографируйте там, и давайте хотя бы прогулки по городу мы дадим»...

— Она права...

— Ну, Киев, вообще-то, не только прогулки заслуживает — замечательный город, поэтому давайте так скажем: произошел некий кошмар — человек стал, я думаю, бояться остаться наедине с собой, а ведь уединение — вещь очень важная. Когда он перестает в себя заглядывать, заглядывает куда-то в другое мес­то, а посмотрите на эти бесконечные sms-ки — о чем они все пишут, что им надо? А эти многочасовые сидения в Фейсбуке, в Твиттере?! Я собственной дочери говорю: «Что ты там ищешь? Сядь и напиши, наконец, диплом по этой своей археологии». Ева выбрала блистательную, на мой взгляд, тему — связи Древнего Рима с Древней Иудеей, но (разводит руками)...

— Все это вас раздражает?

— Пугает, а если и раздражает, то лишь потому, что я просто старая швабра. Ладно, дело не в этом — меня молодые вообще раздражают, интересно с ними мне никогда не было, а вот люди старшего возраста всегда привлекали. Мне кажется, молодые сейчас пусты, каким-то излучением электронным заполнены, бесперебойным общением, а это страшно — человек должен уметь наедине с собой оставаться...

— ...в себя уходить, да?

— Он должен научиться мыслить, что без уединения невозможно, иначе электронным гением будет, но никогда не поймет, почему жизнь проходит, что такое старость, почему мы радуемся, когда любимое лицо видим, — в общем, важнейших вещей не узнает, для чего, собственно, в этот мир и пришел, а пользоваться современной электроникой очень быстро научится. Моя двухлетняя внучка любит из­влечь у меня из сумки мобильник и кнопки нажимать начинает: пик-пик-пик — ей это очень нравится. Вот что, во-первых, в связи с последним изобретением гениального человечества с нами произошло, а во-вторых, оно электронные книжки нам принесло.

С дочерью Евой, сыном Дмитрием и мужем Борисом у себя дома в Маале-Адумим. «Дима в очень крупной торговой компании работает, но при этом денег у него никогда нет. Это совершенно сюрпризный такой человек со своими большущими тараканами, а дочь — существо весьма интересное: тоже пишет, но на иврите и на английском, еще и поет — у нее сопрано хорошее»

«КАК ГОВОРИТ МОЙ МУЖ: «НАША МАМА — ШАНСОНЬЕТКА, ЛЮБИТ НОЧЬЮ ТАНЦЕВАТЬ»

— Благодаря появлению ридеров книжное пиратство распространилось — вы к этому как относитесь?

— Абсолютно так же, как и вы, если к вам, предположим, в трамвае в карман залезли и кошелек вытащили — ощущение какой-то страшной несправедливости и обиды возникает. Вот я одним из самых продаваемых писателей считаюсь: мои романы первым тиражом в 100-120 тысяч экземпляров выходят...

— ...прекрасно!

— ...да, и я даже при коллегах об этом не говорю, чтобы не будить зависть, но как только книга моя появляется, она немедленно в свободном скачивании оказывается, и никому дела нет до того, что завтракать я должна, а иногда даже ужинать, что книгами своими семью кормлю, о чем многие мои коллеги и не мечтают.

Даже нищему на углу мелочь из кармана бросают: тот какие-то копейки собрал — и гамбургер себе купил, банку пива, а писателю не подает никто: вместо этого в магазин приходят и книгу его покупают. «Ах! — сетуют, — она дорогая». Да, милые мои, недешевая, но ведь вы, когда в театр собираетесь, билет приобретаете — понимаете: бесплатно пойти на спектакль нельзя, а вытащить из чужого кармана новый роман и не заплатить можно? Да еще иметь наглость мне написать: «Дорогая Дина Ильинична, только что ваш новый роман скачал... Прочел, не отрываясь, — он замечательный, прекрасный, я так счастлив!». Чего ж ты, сука, не пошел и его не купил, чтобы Дина Ильинична за электричест­во заплатила, плавленый сырок «Виола» в магазине купила?

— Ответили бы как-то доходчиво...

— Да как-то неловко людей обижать — во многих интервью я культурно до них достучаться пытаюсь...

— А вы слово «сука» с большой буквы напишите, уважительно...

— Как бы не так (смеется) — сейчас употребление крепких слов в России запрещено: соответствующий закон есть.

Это просто вопрос выживания писателя, поймите. Ну, хорошо, мне повезло: я на сцене могу гарцевать и за это получать деньги — как говорит мой муж: «Наша мама — шансоньетка, любит ночью танцевать». Губерман вообще сказал: «Мы с тобой выступальщики, нам скоро на рынке Маханэ-Иегуда парный памятник поставят, как Шиллеру и Гете посреди Веймара. Мы плечом к плечу на нем встанем: в левой руке — книжка, в правой — кошелек, а на постаменте будет на трех языках золотом выбито: «Эти двое честно кормились от своего литературного заработка».

А ведь куча моих коллег выступать не умеют — они люди замкнутые: сидят и корпят над книгой год, два, и никто им зарплату не платит, и что делать писателю, который пишет, а не публику развлекает? Преподавать, как и многие коллеги, например, в Америке, как полжизни тот же Василий Аксенов.

— Конечно: на Западе при многочисленных университетах особая должность — писателя-резидента имеется: ее вот и Евтушенко занимает...

— Именно, а что делать людям, которым вообще уже никто ничего не платит, — ничего? То есть писатель не то чтобы с пьедестала (это когда-то повторяли часто, что поэт в России больше, чем поэт) — он в канаву, если не в могилу, сошел. Когда он писать будет? — ведь это тяжелый труд, который многочасового рабочего дня требует...

— ...погружения...

— Да, конечно, — это все очень сложно. Вот мой приятель Миша Гиголашвили (хороший писатель — в Германии живет, в университете там преподает) говорит: «Ты знаешь, я просто отпуск взял, снял на месяц в Испании дом, сидел за столом, вдоль моря гулял и так роман двинул! Ты тоже какие-нибудь две недели возьми, посиди». — «Миша, — отвечаю, — ты же в курсе: у меня семья — я не могу, хотя и на голове все сидят», да и сомневаюсь я в том, что поеду и двину, — какой там? Роман пишется годами, и надо вообще оттуда не вылезать — сидеть в материале с макушкой.

— Нескромный вопрос: сколько сегодня вы зарабатываете?

— Вы знаете, писатель — это всегда канатоходец над пропастью: ну вот, например, в прошлом месяце позвонила редактор... «Диночка, в мае денег не будет», — сказала — и все...

— Лучше бы не звонила...

— Ну, она просто предупреждает: в июне что-то заплатят, а в мае нет — это значит, Дина Ильинична немедленно из-за стола поднимается: ей время от времени в Афуле выступить предлагают, в Кармиэле или в Назарете — там, где один еврей уже «жег глаголом». «Назарет туманной юности», — это Губерман сказал.

— Но это же копейки, гроши...

— Нет, за копейки я давно уже не лицедействую, это каких-то денег стоит, и если шесть-восемь встреч проведу, наберется сумма, сравнимая с моей, так сказать, месячной зарплатой и вполне существование писателя со всей семьей обеспечивающая: с дочкой, которая на ноги еще не вста­ла, с сыном, который чего-то там ищет, с внучкой, а там, глядишь, у мужа картинка какая-то продается. Перебиваемся, ничего, это не страшно — будущее пугает, ощущение его как некоего тупика: для чего эти книги писать? Ну хорошо, сейчас молодые люди книги бумажные не читают, хотя мне кажется, что бумажная книга — это живой организм, существо, да, с которым общаешься, и когда мне говорят: «Ну и что? — раньше на папирусах писали, а до этого вообще на дощечках»...

— Ну так и мобильных телефонов раньше не было, но жили, хотя как — не­понятно...

— Ну, иногда, когда мужа где-нибудь в огромном супермаркете потеряешь, звонишь: «Ты где?». Думаешь: «Интересно, а как без мобильного его бы нашла?».

— А я вам отвечу: больших (да и маленьких) супермаркетов раньше не было...

— Это точно (смеется). Ну, ничего — пришли бы домой порознь и друг друга дожидались бы.

«ЛЮБОВЬ — ЭТО ГОДЫ, ПРОЖИТЫЕ ВМЕСТЕ, И К ГОРМОНАЛЬНОМУ ФОНУ ЭТО НИКАКОГО ОТНОШЕНИЯ НЕ ИМЕЕТ»

С Дмитрием Гордоном. «Надеюсь, что проживу достаточно долго для того, чтобы что-то еще написать,
и все-таки меньше, чем это требуется для того,
чтобы впасть в маразм»

— Я вам очень сложный, наверное, задам вопрос: вы уже, что такое любовь, поняли?

— Вы знаете, ответ на него я впервые услышала, когда нам с моей близкой подругой, которая сейчас тоже в Израиле живет, но в другом городе, лет по 15 было. Она внучка знаменитого ташкентского хирурга Михаила Адольфовича Финкле, который Сорбонну окончил, а его жена Любаша — мы все ее звали по имени — знаменитым ташкентским невропатологом была и тоже выпускницей Сорбонны. Оба они, между прочим, детьми известных киевских ювелиров были, которым пробиться на обучение в Питер и Москву не удалось, но родители смогли их за границу отправить. После Парижа пара в Туркестан попала, где тогда согласны были молодых евреев с западным образованием принять, — представляете, сколько это лет назад было?

— А что? — климат хороший, узбеки — люди добрые: вот и остались...

— Совершенно точно. ТашМИ — Ташкентский медицинский институт («Раковый корпус» Солженицына о нем) на них держался, а в это время моя подруга опять-таки в Киев к родственникам поехала и в какого-то мальчика там влюбилась — в Ташкент, вся горящая, примчалась и сказала, что уезжает, срочно переводится в Украину учиться, а потом, после школы, они поженятся, и вот, помню, залитая солнцем терраса (у них в Ташкенте свой дом был, где часто я ночевать оставалась, потому что утром надо было в школу)... Стол с непременной крахмальной скатертью, старинное с вензелями семейное столовое серебро еще от киевских ювелиров, серебряная масленка... Дед забирает ножом лепесток масла и, намазывая его на хлеб, говорит: «Не пори чушь», а внучка такими крепкими ножками топает и кричит ему: «Ты старый! Ты ничего не понимаешь! Ты не знаешь, что такое любовь!», и он поднимает свою царственную, абсолютно лысую голову и говорит: «Дура, любовь — это годы, прожитые вместе».

— Замечательно!

— Тем не менее смысл его слов доходит, лишь когда ты уже 30 лет, например, совместной жизни с мужем отмечаешь или когда видишь свою маму на кладбище, которая хоронит моего отца и кричит: «Илюша, ты так рано меня оставил!». Я прошу: «Мама, мама, приди в себя — вы 60 лет прожили», а для нее — слишком рано: вот тогда понимаешь, что любовь — это годы, прожитые вместе, это что-то другое и к гор­мональному фону никакого отношения не имеет.

— Вы сами-то часто влюблялись?

— Я не могу сказать, что, будучи консерваторкой, а потом богемным писателем, не влюблялась совсем, абсолютно, но, конечно, вся моя гармонь, как говорится, уходила в гудок.

— Сублимация, однако...

— Ну страшная! Совершенно молодой женщиной я с первым мужем рассталась — мне 25 лет было: четырехлетнего сына из дома забрала и вернулась к родителям. Была тогда, честно признаюсь, красоткой и уже писателем со всеми вытекающими последствиями, и купила себе маленькую выплаченную кооперативную квартирку рядом с домом родителей, написав специально для этого пьеску.

Мой день следующим образом выглядел: с утра я — повторяю, 25-летняя красивая свободная женщина, расставшаяся с мужем, — сына в детский сад отводила и до обеда писала свое, потом шла к родителям столоваться, поскольку у них телефон был, — просто какие-то деловые звонки сделать, а после обеда за переводы садилась. В перерыве сына ус­пе­ва­ла за­брать и работала до позднего вечера — и так из недели в неделю, из месяца в месяц: очень долго.

— А любить когда же?

— Знаете, когда на бумаге любишь, это чувство иногда и более полное, и более сильное.

— Второй муж, художник, вас рисует?

— Конечно — я могу таким количеством своих портретов похвастаться, какого даже у Иисуса Христа не было. Я вечная модель — у меня же отец художник, и с четырех лет я позирую.

— Сначала вас отец, получается, рисовал, теперь муж...

— Да, и друзья-художники постоянно закабалить порывались, в какое-то усадить кресло, но тут уж я уклонялась, потому что выдержать это невозможно.

— Борис Беньяминович до сих пор вас любит — как чувствуете?

— Борис? Обожает! Помню, когда мы в Израиль приехали, — я вам уже говорила — с собой рулоны холстов привезли...

— ...лаки и краски...

— ...и кисти еще — тоже вес, должна вам сказать, и вдруг галерейщица появилась, которая захотела картины его посмотреть. Родом она из Одессы, потом в Израиль перебра­лась, какое-то время там пожила, после чего в Испании обосновалась и живопись собирала, а у нас совершенно пустая съемная квартира на последнем этаже в религиозном районе была, и мы вообще на улицу выйти боялись — одни пейсатые были вокруг.

Эта дама забралась на своих каблучках на четвертый этаж, и Боря ей говорит: «Вы знаете, я, к сожалению, холсты только на полу могу расстелить — денег, чтобы на подрамники их натянуть, у нас нет». Она рукой махнула: расстилай! Вся трехкомнатная квартира была в итоге работами его ус­тлана, а она ходила туда-сюда, аккуратно переступая их, и потом сказала: «Борис, вы настоящий художник — вы в свою жену влюблены», потому что у него дейст­вительно огромное количество портретов моих, а еще персонажей, вашей покорной слугой на­веянных... Например, он встречу Ицхака и Ривки или там Якова и Рахель пишет — библейские какие-то сюжеты, картина висит на стене долго, и вдруг меня осеняет: «Слушай, а, вообще-то, кто это?». Он в ответ: «Ну, это я с тебя написал».

«НИ МУЖ, НИ ДОЧЬ НИКУДА В СУББОТУ НЕ ЕЗДЯТ И ПРОДУКТЫ НЕКОШЕРНЫЕ НЕ ЕДЯТ»

— Чем ваши сын и дочь занимаются?

— Дима в очень крупной торговой корпорации работает, он гений своеобразный — артикулы всех товаров, любых наименований знает. Ему постоянно звонят (у него два мобильных, которые не смолкают): то из Китая — там партия оче­ред­ная заказана, то менеджер — с ним он встречается, то покупатель — наборы мебели для отеля подобрать хочет... Во все это я даже не вникаю, но при этом денег у него никогда нет, поэтому мама иногда что-то подбрасывает. Это совершенно отдельный, сюрпризный такой человек со своими большу­щими тараканами, а дочь — существо весьма интересное: тоже пишет, но на иврите и на английском — не знаю, что, поскольку оценить не могу. Еще Ева поет — у нее сопрано хорошее, на гитаре играет, а по специальности археолог...

— Тоже небось без денег сидит...

— Увы, и это беда.

— Может, найдет что-то — в смысле, артефакт ценный?

— Ну, во-первых, она, слава Богу, мужа нашла, который юридический окончил.

— Откопала...

— Да (смеется), и у меня на него вся надежда, но пока поддержки дети все равно требуют.

— В армии они служили?

— Оба, безусловно (мальчиков у нас призывают на три года, девочек — почти на два).

— Вы за них переживали?

— Ужасно. Ночи не спала.

— Дочь с автоматом ходила?

— Как и все солдаты у нас — их учат все это разбирать-собирать, чистить, тем не менее несчастные случаи из-за неосторожного обращения с оружием крайне редки. Особенно учитывая, какое количество солдат постоянно с автоматами ходит везде и всюду, — этим можно только восхититься.

— Слушаю вас и все больше убеждаюсь, что ваша речь особой магией, каким-то колдовством наполнена. Читал, что в детстве видения у вас были, что иногда в прострацию вы впадали и однажды на уроке физики из окна даже вылетели. Это до сих пор случается? — я имею в виду полеты во сне и наяву...

— Ну, не до такой степени, но разные интересные случаи со мной происходят. В принципе, я всегда каким-то невероятным вещам открыта, переживать их готова — у меня, например, гадалка есть, которая сразу мне все говорит. Не верить этому я не могу, потому что, когда человек первый раз к ней приходит, она ничего о нем не знает. Вы просто порог ее переступаете, она карты раскладывает и спрашивает: «Ой, а почему все время ты на виду? Ничего не понимаю: с одной стороны, ты дома работаешь, с другой — все время на людях: что за профессия у тебя такая?». Ну как тут не поверить?

— Знаю, что ваши муж и дочь очень религиозны, а в чем это выражается?

— Не очень, а просто религиозны и исполняют заповеди, предписанные Торой.

— Шабат соблюдают?

— Да — ни муж, ни дочь никуда в субботу не ездят и продукты некошерные не едят.

— Совсем?

— Ну да, и если Боря еще может позволить себе за границей съесть рыбу, то Ева — это вообще катастрофа: она либо в Рим едет, где магазины, отели кошерные есть, либо с собой неподъемные чемоданы с какими-нибудь дурацкими крекерами везет.

— Это, по-вашему, не перегиб?

— Слушайте, я в это не вдаюсь, хотя в семейном запале что-то такое высказать могу...

— Как пел Высоцкий: «Но вот он — перегиб и парадокс»...

— Понимаете, какая штука — я молодое поколение в Израиле наблюдаю и вижу, что... Я не об ультраортодоксах говорю, которые пейсы себе отращивают, а о каких-то нормальных людях: адвокатах, врачах, преподавателях университетов, традиции соблюдающих. Я просто вижу, как их дети воспитаны, и наряду с этим отвязных отпрысков из других семей, совершенно ни к кому почтения не испытывающим, наблюдаю, и понимаю, что в раннем возрасте, в юности человек должен некую школу осознания того пройти, что над тобой более высокая инстанция есть, чем родители, чем учителя, и поэтому уважать наставника надо. Как говорил мой знакомый израильский писатель: «Мой отец звал моего деда «Аба-мори» (это переводится «Отец, учитель мой». — Д. Р.), я звал своего отца просто — «аба», мой сын зовет меня — Йоран, а его сын, наверное, будет щелчком подзывать — жестом, каким под­­­зывают на Востоке слугу», и что-то, согласитесь, в этом есть.

— Вы, говорят, в гороскопы верите?

— Ну, скажем так, ни от чего не отрекаюсь — любое нестандартное направление человеческой мысли мне интересно.

— Дина, я очень благодарен вам за интервью — мне с вами безумно прият­но было...

— И мне с вами...

— Вы замечательная женщина...

— ...спасибо, мой дорогой...

— ...и один вопрос напоследок... Мне кажется, о себе вы все не только в прошедшем и настоящем времени знаете, но и в будущем — вам, наверное, известно даже, сколько проживете: это так?

— Думаю, что да. Надеюсь, что проживу достаточно долго для того, чтобы что-то еще написать, и все-таки меньше, чем это требуется для того, чтобы впасть в маразм. Очень на это рассчитываю, а еще на то, что не переживу своих родных и близких и что меня благополучно опустят в могилу и делать из этого какой-то большой кипеш не будут. Хотелось бы, чтобы все было именно так...



Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось