В разделе: Архив газеты "Бульвар Гордона" Об издании Авторы Подписка
Больше, чем поэт...

Евгений ЕВТУШЕНКО: «Андропову я заявил: «Если процесс над Солженицыным начнется, готов умереть за его освобождение на баррикадах». «Проспитесь!» — сказал он и положил трубку»

Дмитрий ГОРДОН. «Бульвар Гордона» 18 Июля, 2007 00:00
18 июля Евгению Александровичу исполняется 74 года.
Дмитрий ГОРДОН
Как по мне, Евгений Александрович Евтушенко родился даже не в сорочке, а в пестрой концертной рубашке — сшитой вдобавок собственноручно. Артистичный, порывистый, темпераментный и на удивление плодовитый, он заявил о себе раньше и громогласнее, нежели другие дети «оттепели», и в том числе потому стоит в истории советской литературы особняком на неснимаемом пьедестале. Уже не суть важно, как его называть: трибуном, рыцарем или скоморохом — главное, что ни до, ни после него никто из русских поэтов такого количества читателей и слушателей не собирал. Евтушенко — прирожденный шаман и любую площадку мира он по привычке мгновенно превращает в... площадь Маяковского конца 50-х — начала 60-х годов прошлого века. Иногда его поэтическая техника уязвима для критики, рифмы царапают, а темы соперничают с газетами в злободневности, но согласитесь: исполину выводить тончайшие узоры колонковой кисточкой не пристало. Он пишет размашистыми ударами мастихина, его полотна полны экспрессии, света, и рассматривать их через лупу бесcмысленно. Пока ценители поэзии и литературоведы спорили: принимать или не принимать, талант этот Евгений или гений, Евтушенко по-стахановски вкалывал, умудряясь выполнять пятилетку досрочно. Бюро пропаганды Союза писателей СССР насчитало у него как-то за год 365 выступлений — и это при том, что ощутимой материальной выгоды подобные рекорды отнюдь не сулили: за каждый платили рублей 14. Однажды на исчерканной шаржами и эпиграммами буфетной стене Центрального дома литераторов поэт Семен Кирсанов написал: «Ев тушенку, вспоминал Евтушенку»... Что ж, Евгений Александрович так и не смог, на мой взгляд, после голодного военного детства насытиться, после мрачной сталинской эпохи — надышаться и после десятилетий всеобщего молчания — наговориться... «Мне мало всех щедростей мира, мне мало и ночи, и дня...», — признался когда-то он. Видимо, всего у него чересчур, во всем перебор — может, поэтому, увидев в кармане его рубашки дюжину разноцветных ручек, Анна Ахматова спросила насмешливо: «А зубная щетка у вас там тоже есть?». По мнению многих собратьев по цеху, Евтушенко никогда не мог вовремя остановиться: ни в стихах (порой неоправданно затянутых), ни в восторгах (зачастую чересчур горячих), ни в политических выходках (почти всегда слишком рискованных). С завистью они наблюдали, как он менял вызывающе пестрые пиджаки, машины и жен, как выбивал у властей квартиру на Котельнической набережной под предлогом, что должен иметь возможность принимать у себя высокопоставленных иностранных гостей, а потом — ну надо же! — и впрямь принял там Никсона. Ох, неспроста — твердили, скрепя зубами, недруги — ползут за его спиной черные слухи: продался! Ладно еще малопризнанные литераторы мстили поэту то мелко, то по-крупному, но ведь и великий Иосиф Бродский бездоказательно обвинил Евтушенко в сотрудничестве с КГБ, резко выступил против его приема в Американскую академию искусств и даже не позволил ему провести лекцию в Колумбийском университете со смешным гонораром в 100 долларов. Бродский сделал все возможное, чтобы испортить соотечественнику жизнь, и ушел в мир иной, оставив нас в недоумении: почему? Неужели и нобелевский лауреат, творивший в башне из слоновой кости, на закате дней позавидовал евтушенковской славе, успеху у женщин, умению пусть небезгрешно, но полнокровно и ярко жить? К 73-м годам Евгений Александрович невероятно много успел. Написал ряд сценариев, снял несколько кинофильмов и сам в них сыграл, профессионально занимался фотографией, победил в состязании дегустаторов в Париже, завоевал в Риме на конкурсе кулинаров «Серебряный половник», составил трехтомную антологию русской поэзии и до сих пор увлеченно профессорствует... И все равно, поблескивая озорными глазами ребенка, классик шутит: «Хочу выторговать у Бога если не вечную жизнь, то хотя бы лет 20 — есть еще 150 стран, где не изданы мои стихи»... Недавно он снова приехал в Киев. Встречи, прогулки, творческий вечер, застолье... Расстались мы в два часа ночи, а уже в час дня Евгению Александровичу необходимо было регистрироваться в аэропорту на рейс до Москвы. «Ну, слава Богу, немного высплюсь», — подумал я, однако... В полвосьмого утра меня разбудил звонок. «Дима, — послышался в трубке знакомый голос, — это Женя Евтушенко. Вчера мне сказали, что Виктор Пинчук открыл в Киеве выставку художников-авангардистов — как бы до моего отъезда мы хоть на час смогли бы туда попасть?»... В этом он весь — большой ребенок с широко распахнутыми в мир голубыми глазами...

«МОИХ ПРЕДКОВ ВЫСЛАЛИ С ЖИТОМИРЩИНЫ В ЦЕПЯХ»

— Недавно, проезжая в Москве печально известную Лубянскую площадь, где на клумбе уже не маячит, как призрак, Дзержинский, я вспомнил ваши строки: «Железный Феликс в пыль подвалов тычется — я этому немножечко помог...». Откуда в те жуткие годы бралась в вас эта отчаянная смелость? Почему, когда все маршировали по одной стороне улицы в ногу, вы умудрялись идти против течения? Какая сила заставляла вас сиротливо брести по опасному, немодному и только, по-моему, вам известному маршруту?

— Не сразу так получилось — я был подвержен многим заблуждениям эпохи. Еще ребенком в детском саду и в школе писал стихи, посвященные Сталину, пел бравурные агитки: «С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет...». Однажды, правда, поставил свою учительницу в тяжелейшее положение, прямо на уроке спросив: «А с песнями-то зачем бороться?». (Я об этом забыл, но она, уже совсем старенькая, напомнила, когда пригласила на свой юбилей).

При жизни Сталина это звучало настоящей крамолой — она испуганно обвела класс глазами и сказала: «Ну как же? Так ведь по тексту»... Потом подбежала ко мне и положила ладонь на лоб: «Мне кажется, дети, у Жени сегодня жар. Ребята, прошу вас: никому ни слова! Надеюсь, этот инцидент не выйдет за двери нашего класса». Учительница была бледна, как смерть, и больше в такие игры я не играл, но у меня это вырвалось... Видимо, то было первое выражение протеста...

— Удивительно, но всю свою жизнь вы дразнили власти стихами, словно быка — красной тряпкой. В 61-м году, приехав в Киев, вы сочинили и впервые прочитали здесь «Бабий Яр», сломав вокруг величайшей трагедии заговор молчания. Почему это сделали именно вы? Почему не рискнули другие?


«В молодости я был подвержен многим заблуждениям эпохи и пел бравурные агитки: «С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет...»



— Когда-то за крестьянский бунт моих предков выслали с Житомирщины в цепях — они восстали против жестокости помещика. Может, это от них я унаследовал ген протеста и он у меня в крови? Ну а еще боль любого народа я воспринимаю как свою собственную. У нас в Сибири вообще было интернациональное братство. Кладбища: православное, еврейское и католическое — разделял заборчик, но они стояли, тесно прижавшись друг к другу. У нас и синагога была небольшая, и деревянная православная церковь, и даже костел... Их построили ссыльные, а ничто так не объединяет людей, как общее страдание.

Никогда, например, в Сибири не слышал я слово «жид». Взрослые, может, и знали, что такое тавро существует, но никому и в голову не приходило произнести это вслух. Столкнулся я с ним только в 44-м году по возвращении в Москву, когда одноклассник сказал мне: «Ты че, с тем жидом, с которым сидишь за одной партой, дружишь?». Я ничего не понял, переспросил: «А что это такое?»...

Уверен: атмосфера в семье тоже сказалась. Моя мама никогда не называла себя интернационалисткой, но была, на мой взгляд, коммунисткой-идеалисткой. Во время войны ездила с фронтовыми бригадами, пела, пока не потеряла голос, на передовой, и наша квартира была переполнена маленькими, незнаменитыми, но совершенно очаровательными артистами, которые с ней выступали. Китаянка-жонглерша, армянин-канатоходец... Сам я в детстве очень дружил с сыном нашего дворника — татарином. Мы просто не представляли себе, что свою нацию можно поставить выше другой или обвинять людей «не той» крови, если что-то в твоей жизни не получается.

Ну а теперь самое неожиданное. Общеизвестно, сколько оставили на нашей земле гитлеровские войска разора, скольких убили людей... И вот 44-й год, по Садовому кольцу гонят колонну пленных немцев из Сталинграда, а я смотрю на это, забравшись на столб (однажды, спустя много лет, даже в кинохронике себя увидел). Впереди шли генералы — напыщенные, важные, а за ними, еле волоча ноги в опорках, брели солдаты.

Разумеется, повсюду стояло милицейское и солдатское оцепление, потому что вокруг работали бабы — расчищали оставшиеся после бомбежек развалины. Они смотрели на пленных, побросав кирки, некоторые застыли с лопатами и ломами в руках, и вдруг одна прорвалась и побежала к идущим раненным. Те вжали головы в плечи, ожидая окрика, тычка или удара, но эта женщина вытащила кусок хлеба... и протянула немцу. Тут же и остальные бабы сорвались с мест, и стали совать пленным еду.

— Поразительно!

— Это чудо произошло на моих глазах: вот какая была сердобольность, какое отношение проявлялось к страдальцам, и это на меня тоже влияло.

«Я НИКОГДА НЕ СЧИТАЛ СЕБЯ АНТИСОВЕТСКИМ ПОЭТОМ: СКОРЕЕ — РОМАНТИКОМ РЕВОЛЮЦИИ, НАИВНЫМ ИДЕАЛИСТОМ»

— Вдобавок вы были откровенным, искренним человеком, который привык говорить то, что думал...

— Я был идеалистом, воспитанным на фильме «Цирк», где передавали из рук в руки маленького негритенка и зал вставал, аплодировал. Сейчас, когда в Воронеже убили студента-перуанца (а разве только в Воронеже и только гражданина Перу?), это невозможно представить... Я, кстати, написал недавно стихи о том, как в Москву приехал с Кубы пожилой табакеро — специалист по скручиванию сигар вручную. (Продемонстрировать свое почти забытое искусство его пригласил кубинский ресторан). После успешного представления поздно вечером старик вышел прогуляться по бульвару, но навстречу ему, как назло, шла возбужденная молодежь. Заметила, что у него темная кожа, и... забила до смерти. Тяжело это (горько вздыхает), не хочу я видеть свою страну такой...

Что же касается темы Бабьего Яра, то славу ее первооткрывателя приписывают мне незаслуженно — до меня и стихи писали о ней, и прозу.

Узнал я об этой трагедии еще мальчиком, за год до конца войны... Прекрасное стихи были у Ильи Эренбурга, который вошел в Киев вместе с освобождавшими город частями Красной Армии, еще лучше — у Льва Озерова: киевлянина, тонкого знатока поэзии... Начало именно его стихотворения задало интонацию моему:

Я пришел к тебе, Бабий Яр.
Если возраст у горя есть,
Значит, я немыслимо стар,
На столетья считать — не счесть.


Сильно сказано! Там была потрясающая деталь — когда перед расстрелом убийцы заставляли людей раздеваться, какой-то мальчик спросил: «Мам, а чулочки тоже снимать?». Видимо, поэту рассказал об этом кто-то из очевидцев...

Я знал, что Бабий Яр — место святое, и, когда впервые приехал в Киев, сразу туда отправился, чтобы поклониться праху тысяч невинных жертв...

Каково же было мое изумление, когда не увидел даже крохотного памятного знака — передо мной был овраг, заполненный гниющими отходами. Прямо у меня на глазах подходили все новые грузовики, которые распахивали борта и вываливали мусор фактически на людей, штабелями лежащих один на другом. Дима, эта картина настолько пронзила, что я пришел в гостиницу, сел за стол и у меня родилась естественная строчка:

Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье...


Стихотворение написал максимум за три-три с половиной часа — оно из меня просто выплеснулось, потому что увиденным я был потрясен, морально оказался к нему не готов...

Вечером я встретился со старыми киевскими друзьями: мы допоздна сидели в кафе, и я читал им «Бабий Яр». Были Ваня Драч, Виталий Коротич, еще кто-то... Виталий (тогда еще врач) пришел, помню, в белом халате, из кармана которого торчал стетоскоп.

Потом я неосторожно позвонил в Москву Александру Межирову и прочитал ему «Бабий Яр» по телефону. Это было ошибкой: уже на следующий день ко мне пришла учительница с двумя детьми и предупредила, что какие-то люди срывают афиши моего вечера поэзии, назначенного на завтра.


Москва, декабрь 1962 года, премьера 13-й симфонии («Бабий Яр») Дмитрия Шостаковича, написанной под впечатлением стихотворения Евгения Евтушенко

— Видимо, не только Межиров ваши стихи услышал?

— Да (улыбается), но об этом я как-то сразу не догадался...

— Итак, на календаре 61-й год, оттепель, но все равно режим могуществен и грозен... Неужели вы были столь наивны, что не понимали: за такое можно не снести головы?

— Как же не понимал — у меня уже была возможность в этом убедиться... Первый шок я пережил, когда написал — абсолютно от души! — стихотворение «Считайте меня коммунистом», которое в 57-м году опубликовал журнал «Юность». Там были две строчки, которые кому-то показались крамольными, но я никогда не считал себя антисоветским поэтом: скорее — романтиком революции, наивным идеалистом. Моими кумирами были Чапаев и другие красные командиры, я очень любил фильм «Александр Пархоменко». Совсем мальчишкой — мне было 10-11 лет — сочинил даже роман о Кочубее, о гражданской войне на Кубани, а поскольку во время Великой Отечественной бумаги достать не мог, двухтомник Маркса-Энгельса исписал между строчек.

— Опасное, однако, занятие!

— Тем не менее ничего страшного не случилось... Скажу так: лучше быть идеалистом, — и даже не раз обмануться! — чем подлецом. Зато я стал защищать идеалы того братства, которое в моем воображении существовало. В голове, правда, все перепуталось: самыми любимыми героями считал Тиля Уленшпигеля и Иисуса Христа, а еще обожал Дон Кихота — несмотря на то, что он был ужасно смешной.

«ПИСАЛ СТИХИ. ДОНОСОВ НЕ ПИСАЛ. И ГОВОРИТЬ СТАРАЛСЯ ВСЕ, ЧТО ДУМАЛ...»

— Вы и сами-то, по большому счету, Дон Кихот...

— В какой-то степени — и этого не стесняюсь.

— Но вы понимали, идя против системы с открытым забралом и бросая ей вызов, что вам не поздоровится?

— Да, уже понимал, что может быть плохо.

— И все равно лезли на рожон отчаянно?

— Я просто считал, что поэзия — огромная сила: она может поднять людей, заставить пересмотреть взгляды, во что-то поверить и даже исправить ошибки... Незадолго до «Бабьего Яра» я уже написал стихотворение, которое, между прочим, в Киеве опубликовал Павло Загребельный (за что пострадал — его сняли с должности редактора «Лiтературної України»)...

Мне говорят — ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.

Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.

Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
А мне твердят о смелости моей.

О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью!


Меня ведь еще в 57-м исключили из Литературного института. За что? Я прочитал прекрасный роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» — первую ласточку оттепели, и замечательное начало его просто меня ошеломило. Помнишь, директор крупного завода приезжает в свой провинциальный город, его на машине встречает избалованный сынок. Папа дает сыну пакет апельсинов, мальчишка ест их и кидает оранжевые корки в сугробы через окно автомобиля, а следом бегут окрестные дети: поднимают эти корки и нюхают, потому что никогда диковинного фрукта не видели.

Это был роман об изобретателях, чьи новаторские идеи удушались на корню, в самом зародыше. Когда критика дружно на эту книгу обрушилась, я выступил в ее защиту, а в подтверждение своих слов прочитал стихотворение Александра Межирова «Артиллерия бьет по своим»:


Для фильма «Взлет», где Евгений Александрович играл Циолковского, ему пришлось кардинально изменить прическу



Мы под Колпином скопом стоим.
Артиллерия бьет по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Недолет, перелет, недолет.
По своим артиллерия бьет.
Мы недаром присягу давали,
За собою мосты подрывали.
Из окопов никто не уйдет.
По своим артиллерия бьет.
Мы под Колпином скопом лежим,
Мы дрожим, прокопченные дымом.
Надо все-таки бить по чужим,
А она — по своим, по родимым.
Нас комбаты утешить хотят,
Говорят, что нас Родина любит.
По своим артиллерия лупит.
Лес не рубят, а щепки летят.


Эти строки Межиров написал не во время войны, как можно подумать, а позднее, когда стали нападать на писателей, осмелившихся сказать правду. Александр Петрович совершенно не принимал того, что происходило, но, чтобы его спасти, я сказал, что эти стихи (благо их еще никто не знал!) найдены в офицерской сумке убитого под Сталинградом.

Межиров на том собрании присутствовал... Глаза у него были заплаканы — он подошел ко мне, грустно углами губ улыбнулся и произнес: «А в общем, Женя, ты прав. Мы, наверное, все были на той войне убиты». Этого я забыть не могу...

— И все-таки удивительный вы человек. После «Бабьего Яра» вам пришлось трудно, тем не менее в 68-м году, когда советские танки раздавили и залили кровью Пражскую весну, вы совершили еще более безрассудный шаг: отправили не кому-нибудь — Брежневу телеграмму с протестом и написали стихи:

Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.

(Подхватывает).
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков...


Помню, гуляли мы с Васей Аксеновым по набережной Коктебеля, к нам подошел один писатель и сказал: «Вот мы чехов кормим, а они...». Я был потрясен — дело в том, что как раз накануне ночью мы отмечали день рождения писателя-фронтовика Бориса Балтера, и у нас разгорелся спор. Аксенов говорил, что каждую минуту в Чехословакию могут войти танки, а я в такой вариант не верил... Балтер печально заметил: «Женя, завидую твоему беспрестанному желанию видеть в жизни только хорошее. Может, именно сейчас, когда мы об этом говорим, наши танки пересекают границу»... Так и случилось.

«КОГДА НАШИ ТАНКИ ВОШЛИ В ЧЕХОСЛОВАКИЮ, У МЕНЯ БЫЛО ЧУВСТВО, БУДТО ИХ ГУСЕНИЦЫ ХРУСТЯТ ПО МОЕМУ ПОЗВОНОЧНИКУ»

— Ну хорошо, допустим, вы осознали, как все ужасно, но неужели, отправив Брежневу телеграмму и обнародовав стихотворение, надеялись, что вам не устроят за это показательную расправу? Или все же готовились поплатиться за свое безрассудство?

— Да ни о чем таком я не думал! В Чехословакии у меня жили близкие друзья: читатели, переводчики, девушка, наконец, с которой когда-то была любовь. Ты, кстати, помнишь знаменитых чешских путешественников Мирослава Зикмунда и Иржи Ганзелку?

— Конечно — они о своих странствиях увлекательные книжки писали!

— В свое время Мирослав и Иржи — такие же идеалисты и социалисты, как я — приезжали ко мне на станцию Зима, и мы говорили о будущем социализма с человеческим лицом. (Эта идея, замечу, всегда была мне близка. Каким же еще, казалось, может быть социализм, но... Плохи были наши дела, если лицо его приходилось очеловечивать). Кроме того, я неоднократно встречался с Дубчеком и с другими лидерами Пражской весны, когда они еще не были знаменитыми политиками. Эти люди приезжали в Москву, приходили на мои выступления и по-человечески были мне близки.

— Евгений Александрович, а это правда, что в те дни вы готовились к аресту?

— Видишь ли, сначала я сделал...

— ...и только потом подумали?

— Да, понял, что могут забрать. Ну вот такой я, понимаешь?.. Аксенов — другой. Когда я пошел отправлять телеграмму...

— ...а вы сразу на телеграф рванули?

— Ну да, на Коктебельский. Я спросил: «Вася, а ты?». — «Не-не-не! Я пойду спать — это бессмысленно», — открестился он. Я ничего от него не требовал, хотя не считал — и до сих пор не считаю! — свой поступок бессмысленным. Взял бланк, написал текст, и девочка в окошке всплеснула руками: «Боже мой, да что ж это делается?!».

— Вы так и написали: «Москва, Кремль, Леониду Ильичу Брежневу»?

— Нет, одну телеграмму отправил Брежневу и Косыгину, а вторую — в посольство Чехословакии на имя Дубчека со словами поддержки его правительству. Кстати, телеграмма в Кремль не была оскорбительной, в ней не было неприличных слов, экстремизма или мальчишеского закидона, но девочку, ее принявшую, на следующий день с телеграфа уволили. Узнав об этом, я тут же поехал в Феодосийский отдел КГБ и сказал им: «Не знаю, кто из вас в этом виноват, возможно даже, вы тут ни при чем...». Меня заверили, что госбезопасность не имеет к этому отношения, и я допускаю, что так и было, — не хочу катить на них бочку, тем не менее я их предупредил: «Девушка ни в чем не виновата, и если ее немедленно не восстановят на работе, я тут же улечу в Москву и созову там пресс-конференцию».

— Восстановили?

— Моментально. Ну а потом я включил приемник и услышал сквозь треск помех голос моего друга Зикмунда. «Женя, — кричал он, — Евтушенко, ты помнишь, как на сеновале у твоего дяди Андрея на станции Зима мы говорили о будущем социализма с человеческим лицом!? Женя, что же случилось? Почему ваши танки, которым в мае 45-го я аплодировал, входят в Прагу? Они уже на улицах, передача сейчас оборвется...».

...Этого я уже не мог выдержать, у меня было чувство, будто гусеницы этих танков хрустят по моему позвоночнику, и если бы промолчал, проглотил, струсил... (Почти кричит). Да никакое это было не мужество, а самоспасение! Если бы я не выплеснул свою боль и отчаяние, может, покончил бы жизнь самоубийством, и это правда!

Не случайно же в конце этого стихотворения я написал:

Прежде, чем я подохну,
как — мне неважно — прозван,
я обращаюсь к потомству
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий —
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».


Понимаешь, я очень верил в социализм (и сейчас в него верю!) и вдруг увидел, что ему нанесен страшный, непоправимый удар. В социалистических идеалах и близко нет необходимости ГУЛАГа и жестокости по отношению к людям, о запрете любого инакомыслия и свободы слова — наоборот, а тут еще советские танки вошли в братскую страну, во главе которой не какие-то недобитые гитлеровцы или их прихвостни, а коммунисты...

«КОНЕЧНО, — ЗЛОБНО СКАЗАЛ МНЕ ОДИН ПОЭТ, — ЗА ТОБОЙ СТАЛИН!»

— Вернувшись в Москву, я рассказал обо всем жене Гале, которая всегда была гораздо меня радикальнее. Я все-таки старался в большинстве случаев найти более-менее мягкий выход, а Галя была бескомпромиссна. У нее вообще другая судьба: родителей арестовали, и она воспитывалась в детском доме для детей врагов народа. Вытащил, спас ее оттуда дядя — выхлопотал разрешение взять девчонку на поруки.

Видя, как я вынужден корежить строчки, чтобы пробить какие-то стихи, жена говорила мне: «Зачем это делаешь? Не бойся! Я тебя прокормлю — я замечательно шью»... Прежде чем мы поженились, неофициально она была замужем за поэтом Михаилом Лукониным, и он сам мне рассказывал, что когда умер Сталин, Галя захотела пойти на Красную площадь. Чуя, что дело пахнет опасностью, он ее отговаривал, но... Она все равно пошла и на глазах тысяч людей стала отплясывать «Цыганочку». Ее могли просто порвать на куски...


Со второй женой Галиной. «Галя была гораздо радикальнее меня — она воспитывалась в детском доме для детей врагов народа...»

— Какая отчаянная!

— Ей было все нипочем, а тут — это удивительно! — в ней победил материнский инстинкт, она испугалась, что меня могут арестовать. «Ты пошел против всего государства, против армейской машины, — сказала, — за тобой могут прийти. Женя, давай лучше, от греха подальше, отдадим кому-нибудь книги».

— Имелся в виду «самиздат»?

— Не только. Немало книг я привез из-за границы — возвращаясь из поездок, набивал ими чемоданы. Случалось, что багаж досматривали и всю литературу конфисковывали, но иногда проносило. Это были хорошие издания, которые здесь перепечатывали, передавали из рук в руки, но я сказал Гале, что у знакомых их могут найти и тогда этим людям не поздоровится. В общем, как ни жалко было, мы решили все сжечь. Сидели в котельной и просто бросали (вот ужас-то!) книжки в топку. Правда, меня никто не тронул...

— Ваши недоброжелатели недоумевали: «Ну как же так? Евтушенко критикует наш строй, а ему дают ордена, вместо того, чтобы посадить, выпускают за границу — он объездил около 100 стран. Значит, антисоветские выпады ему дозволены — наверное, он сотрудничает с КГБ»... Признайтесь, вы были агентом этого могущественного ведомства?

(Возмущенно). Никогда в жизни!

— То же, между прочим, утверждал и экс-председатель Комитета госбезопасности СССР Семичастный, руководивший в свое время заговором по смещению Хрущева. В одном из последних его интервью я прочитал (цитирую почти дословно) такие слова: «Говорят, что Евтушенко был нашим агентом, но что же мы тогда за организация, если могли завербовать человека, у которого никогда ничего не держалось — он все выбалтывал?». Звучит весьма убедительно, но почему же в таком случае вам все позволялось?

— Все позволялось? А кто тебе такое сказал? Меня и жестоко наказывали, и жутко бранили за вышедшую на Западе «Автобиографию» и «Бабий Яр», и книги мои останавливали, но... Понимаешь, я был известным поэтом, люди меня любили...

Как-то в мое отсутствие мама дала интервью, о котором я даже не знал — только теперь оно напечатано в седьмом томе моего собрания сочинений. В двух словах... После оккупации Чехословакии у меня было очень скверное депрессивное настроение, несколько дней я не выходил из дома, и мама пришла проведать. Лифт не работал, подниматься на шестой этаж ей пришлось пешком, и она увидела, что вся лестница усеяна людьми, причем некоторые приехали из других городов — собрались меня охранять. Слава Богу, никаких нападений не было, правда, машина моя пострадала — кто-то нацарапал на дверце: «Жид». Меня даже милиция остановила: «Ну что это вы в таком виде раскатываете?». Я как человек практичный ответил: «Вы же знаете, как сейчас трудно машину покрасить, какие на станциях техобслуживания очереди». В общем, они прониклись, забрали автомобиль и закрасили все сами. Разумеется, в меру сил я их отблагодарил.

...Многие люди мне помогали, писали в мою защиту письма, а главное, меня защищала моя слава. Из чего она состояла? Из моих стихов. Фигурально выражаясь, стихи втравливали меня в опасные ситуации, и они же спасали.

Вообще, чтобы ты знал: когда человек поступает так, как другие не осмеливаются, о нем всегда начинают распространять слухи — мол, кто-то за ним стоит, у него есть рука наверху. Мне это приписывали с самого начала, когда 19-летним мальчишкой (кстати, в украинской вышитой рубашечке) я раздолбал в Союзе писателей самого жестокого литературного громилу — поэта Николая Грибачева. К нему даже подступиться боялись — не единожды лауреат Сталинской премии, секретарь парткома Союза писателей, но с примерами в руках я доказал: этот человек болен...

— Вы, кажется, уличили его в плагиате...

— То был не плагиат, а поэтическая клептомания — такая болезнь: он просто не замечал, что беззастенчиво заимствует рифмы, образы... Это была бомба, все полушепотом меня поздравляли, и вдруг, совершенно неожиданно, через несколько дней после моего выступления в Союзе писателей «Правда» опубликовала против этой же книги Грибачева статью. Тут же кто-то пустил слух, что ночью Фадеев возил меня к самому Сталину, которому якобы понравились мои стихи о нем. (Дескать, меня представили, я читал вождю и так далее). «Конечно, за тобою сам Сталин», — злобно-завистливо сказал мне один поэт.

— С тех пор все думали, что лично Иосиф Виссарионович вам благоволит?

— Или он, или КГБ, или кто-то еще... Все дело в том, что эти люди не привыкли принимать решения самостоятельно...

«КОСМОНАВТЫ НАШЛИ МЕНЯ В ЦДЛ, ГДЕ Я ГЛУШИЛ ВОДКУ СТАКАНАМИ»

— Иосиф Кобзон рассказывал мне, как в 63-м году, когда вас, опального, отовсюду выбрасывали и не давали выступать, Гагарин попросил его организовать в отряде космонавтов праздничный «Огонек». Иосиф Давыдович пригласил вас, вы приехали в Звездный, но оказавшееся за кулисами высокое должностное лицо спросило: «А что здесь делает Евтушенко?»...

— Это был генерал Миронов, который работал в ЦК и по совместительству отвечал за отряд космонавтов.

— Смущенный Гагарин, который был очень чинопочитающим человеком, вызвал какого-то майора, а уж он в свою очередь попросил Кобзона: «Иосиф, скажи Евтушенко, что выступать не надо». Тот огрызнулся: «Вот сам и скажи!». Это стало для вас страшным ударом. Иосиф Давыдович вспоминал: «Мела жуткая метель, Женя прыгнул в свой голубой «москвич», из его глаз, как у циркового клоуна в манеже, брызнули слезы... «Будьте вы все прокляты!» — крикнул он и на бешеной скорости рванул с места». Кобзон испугался, что вы не доедете — разобьетесь...

(Волнуясь). Это все правда, чистая правда! Юра Гагарин свою вину чувствовал... Да, выбросить меня из программы — не его решение: ему выкручивали руки и таки заставили это сделать, но понимая, в каком я состоянии, он послал за мной двух еще не летавших космонавтов. Ребята нашли меня в ЦДЛ, где я сидел и пил горькую... Мы с тобой часто бывали в застолье, и ты никогда не видел, чтобы я глушил водку стаканами, а тогда употреблял ее именно такими дозами.

— Настолько все осточертело?


«Я никогда к диссидентам не принадлежал, потому что был человеком социалистических убеждений»



(С дрожью в голосе). Это было ужасное оскорбление!

— Мысль о том, чтобы покончить жизнь самоубийством, мелькала?

— Нет, в этом случае нет. Такое желание у меня только раз было — когда узнал, что наши танки вошли в Чехословакию.

— Мне просто рассказывали, что, когда решалась судьба Солженицына, вы написали Андропову письмо: мол, «если его из страны вышлют, в знак протеста я повешусь прямо перед зданием КГБ». Андропов якобы ответил: «Ничего, приезжайте — липы у нас тут крепкие, выдержат»...

— Нет, Дима, все это чепуха. О том, что Солженицына арестовали, я узнал от Юрия Любимова. «Женя, — сказал он, — надо же что-то делать». Это был не тот дом, из которого я мог звонить, — мы были у одного американского корреспондента, — и я вышел на улицу, позвонил в справочную Москвы и попросил дать мне приемную Андропова. В службе «09» вежливо спросили: «Кто звонит?». Я честно ответил: «Поэт Евгений Евтушенко».

На другом конце провода чуть замешкались, но обнадежили: «Подождите». Меня куда-то переключили, а потом перевели на приемную Андропова. «Евгений Александрович, — услышал я в трубке, — у Юрия Владимировича сейчас совещание». — «А вы скажите, что это срочно — по вопросу об аресте Солженицына». Через секунд 30 меня соединили.

— Вы говорили из обычного автомата?

— Ну конечно — из уличного.

— Да, только в cоветской стране такое было возможно...

— Позднее редактор «Правды» Михаил Васильевич Зимянин, который в этот момент у Андропова находился, рассказал мне о происходившем там с обратной, как говорят в кино, точки. Большие люди как раз сидели и решали, что с Солженицыным делать, причем мнения разделились: одни хотели устроить показательный процесс, а другие просто его выслать. Андропов склонялся ко второму варианту, но те, кто жаждал крови, настаивали. Если бы процесс против Солженицына начался и его снова бы посадили...

— ...вы бы опять ввязались?

— Ну разумеется... Пойми: я не во всем с Александром Исаевичем согласен, и совершенно не разделяю его взгляд на будущее России, но он в одиночку выдержал поединок с вооруженным до зубов государством. Правда, употреблять слова «в одиночку» неверно — все-таки ему помогали... И я подсоблял, и машинистки, которые перепечатывали его рукописи — ксероксов тогда еще почти не было...

— О чем же вы с Андроповым говорили?

— Я был на взводе... Заявил, что это будет удар по престижу страны, и добавил: «Если процесс над Солженицыным начнется, готов умереть за его освобождение на баррикадах. И не я один».

— Андропов резко ответил?

— Грубо. «Проспитесь!» — сказал и положил трубку...

— А вы были немножко навеселе?

— Перед этим действительно выпил, но пьян не был — просто взвинчен. Так вот, как мне рассказывал позднее Зимянин, вернувшись к столу, Андропов сказал: «Звонил Евтушенко, завтра еще кто-то будет — скандалов не оберешься. — И подытожил: — Видите, товарищи, это подтверждает мою точку зрения, что лучший для нас выход — высылка».

«ДАРЕНОМУ ТРОЯНСКОМУ КОНЮ НЕ СМОТРЯТ В ЗУБЫ!»

— В то время, когда ваши коллеги массово подписывали против кого-то открытые клеймящие кляузы (это было одним из любимых писательских занятий!), вы, наоборот, слали письма в поддержку...

— Ну, обобщать не нужно — писатели разделились... Многие с энтузиазмом подмахивали верноподданнические послания и всевозможные одобрямсы, но были и другие, которые подписывали письма в защиту опальных и диссидентов. Например, наш замечательный драматург Михаил Рощин. Сколько крови ему попортили из-за того, что он защищал тех, кто попал в беду, как таскали его по парторганизациям!

Я, кстати, к диссидентам никогда не принадлежал, потому что был (и остаюсь до сих пор) человеком социалистических убеждений. Только я — сторонник социализма с человеческим лицом, который существует сейчас в Швеции и Норвегии, без подавления свободы вполне процветает, как оказалось.

— Евгений Александрович, вы явно скромничаете! Одно из ваших писем, написанных шариковой ручкой с зеленой пастой на вырванном из школьной тетрадки листочке в клеточку я лично держал в руках — в нем вы просили Щербицкого освободить осужденного на 10 лет за книгу «Интернационализм или русификация» Ивана Дзюбу. Под этим ходатайством вы подписались один, не пытаясь хотя бы из чувства самосохранения разделить ответственность с кем-либо из коллег. Опять-таки чисто донкихотский поступок...

— Объясню, почему у меня нет веры в коллективные письма. Раньше я их подписывал, но очень часто, ставя автограф, писатели давали потом задний ход. Я никого не виню — на них давили, их книги, в которые были вложены годы труда, останавливали (а значит, чьи-то семьи и дети оставались без хлеба). Поэтому они сдавались, каялись, говорили, что их ввели в заблуждение, — лишь бы чинуши отстали... В конце концов, точно так же поступил Галилей. Да, от своего открытия он отрекся, но потом набрался смелости и произнес: «А все-таки она вертится!». Так что не надо к этим людям относиться жестоко — им приходилось непросто, тем более что к коллективным письмам у власти выработалась идиосинкразия. Они девальвировались, а когда пишешь сам, то и отвечаешь исключительно за себя.

Кстати, в то время «подписантами» называли у нас тех, кто защищал диссидентов, а ныне это слово приобрело другое значение: теперь так именуют людей, чьи подписи стоят под одобрямсами. Когда знаменитая фигуристка хлопочет о Ледовом центре, ей подсовывают письмо: мол, она одобряет, что такого-то посадили. Когда прославленный актер, режиссер и одновременно худрук просит деньги на ремонт театра, чиновник обещает помочь, вот только надо будет, говорит, кое-какую бумаженцию подмахнуть. Руководитель собирает свой коллектив, просит проголосовать, и все поднимают руки «за», тем самым подписывая приговор... Таких подписантов доселе в России еще не водилось — это уже новое племя.

Одна рука, зажатая в кулак,
еще грозит с амбицией имперской.
Ладонь другой руки, как шлюхи мерзкой,
раскрыта: «Доллар, миленький, приляг!».
Неужто стал действительно таков
смысл жизни — из подачек и хапков?
А я-то думал, что Руси бессмертье —
усердье совести и просто милосердье.
Но слишком стало много «зимних глаз»

(Это выражение Герцена, он говорил: «зимние глаза императора»),
глядящих не на нас, а лишь сквозь нас.
Порою ждешь с надеждой добрый жест,
Ну а глаза жестоки, словно жесть...
Неужто я попал в страну чужую,
которая басманствует, бомжуя?
Как будто бы наемные десанты,
наизготовку нео-подписанты.
Суть слова «подписант» была чиста,
да вот теперь в коричневом уста.
Неужто же Россия сохранится,
бубня, что зло ползет из-за границы?
Ведь из клоповников родимых зло
совместно с забугорным заползло.
Немилосердье не к лицу Кремлю.
В бездушии мы — самодушегубы.
Подачки развращают на корню.
Дареному Троянскому коню не смотрят в зубы!


(Продолжение в следующем номере)


Если вы нашли ошибку в тексте, выделите ее мышью и нажмите Ctrl+Enter
Комментарии
1000 символов осталось